Итальянцы решили вернуть "Мону Лизу" во Флоренцию

Фото Reuters
В Италии началась кампания по возвращению картины "Мона Лиза" Леонардо да Винчи из Франции, где она находится уже около пяти столетий, во Флоренцию. Об этом сообщает итальянское агентство ANSA.
"Мона Лиза", также известная как "Джоконда" (полное название картины — "Портрет госпожи Лизы дель Джокондо") около двух веков хранится в музее Лувра в Париже. Национальный комитет Италии по историческому и культурному наследию встал во главе движения за возвращение картины: под составленной комитетом петицией поставили свои подписи около 150 тысяч человек.
Глава комитета Сильвано Винчети (Silvano Vinceti) рассказал агентству, что направил запрос с просьбой о встрече новому министру культуры Франции Орели Филиппети, чтобы обсудить эту идею. Он убежден, что в силу итальянского происхождения она не только не откажет во встрече, но и поймет мотивы, которыми руководствуется комитет, желая вернуть картину. Впрочем, "возвращение" в данном случае не совсем корректное слово: картина провела в Италии немногим более 10 лет. Полотно было написано Леонардо между 1503-1505 годами, а в 1516-м, за три года до смерти, художник увез его с собой во Францию.
Леонардо да Винчи до конца своих дней не расставался с портретом Лизы дель Джокондо. Считается, что французский король Франциск I, правивший в первой половине XVI столетия, купил картину у наследников ученика Леонардо. Портрет хранился в королевском замке Фонтенбло, затем Людовик XIV забрал его в свою новую резиденцию — Версальский дворец, а после Французской революции в конце XVIII века картина попала во дворец Лувр, превращенный в музей.
В Италии картина выставлялась лишь однажды. В 1911 году "Мона Лиза" была похищена из Лувра и спустя два года найдена в гостинице во Флоренции. Перед тем как отправить полотно в Париж, его выставляли в галерее Уффици (Флоренция) и в Риме.
http://www.cultnews.ru/

Сомерсет Моэм Бремя страстей человеческих /2/


31

Хейуорд уже целый месяц твердил, что завтра уезжает на юг, но откладывал отъезд с недели на неделю: ему было лень собирать вещи, и его страшила дорожная скука; наконец под самое Рождество его выжили приготовления к празднику. Самая мысль об увеселениях этих тевтонов была ему невыносима. Мороз продирал по коже, когда он думал об их шумном, горластом празднестве, и, стремясь от него улизнуть, он решил пуститься в путь в самый сочельник. Его отъезд не опечалил Филипа: он был человек последовательный, и его раздражало, когда кто-нибудь не знал, чего хочет. Хотя он и находился под сильным влиянием Хейуорда, он никак не мог согласиться с ним, что нерешительность - свидетельство тонкой душевной организации; его злила усмешка, с которой Хейуорд взирал на его прямолинейность. Они стали переписываться. Хейуорд отлично писал письма и, зная за собой этот дар, не жалел на них сил. Он был восприимчив к красоте и в своих письмах из Рима умел передать тонкий аромат Италии. По его мнению, столица древних римлян была чуть-чуть вульгарна - эпоха упадка Римской империи была куда благороднее; но особенно близок был ему папский Рим, и в его изощренно-отточенных фразах оживала изысканная прелесть стиля рококо. Он писал о старинной церковной музыке и об Альбанских горах, о томящем запахе ладана и о прелести ночных улиц в дождливую пору, когда мостовая блестит в таинственном свете уличных фонарей. Может быть, он переписывал свои изящные письма по нескольку раз, адресуя их разным приятелям. Он не представлял себе, как волновали эти письма Филипа; жизнь стала казаться ему такой унылой. С наступлением весны Хейуорд стал изливаться в дифирамбах Италии. Он звал туда Филипа. Оставаться в Гейдельберге было пустой тратой времени. Немцы - люди грубые, а жизнь в Германии так тривиальна; можно ли обрести величие духа, глядя на чопорный ландшафт? В Тоскане весна пригоршнями рассыпала цветы, а Филипу всего девятнадцать лет; пусть он приедет - они пойдут бродить по горным селениям Умбрии. Звучные итальянские слова отзывались в сердце Филипа. Цецилия и ее любовник тоже поехали в Италию. Вспоминая о них, Филип испытывал непонятное беспокойство. Он проклинал судьбу за то, что у него не было денег на путешествие: он знал, что дядя ни за что не пошлет ему больше пятнадцати фунтов в месяц, о которых они договорились. Да и эти деньги он тратил не слишком-то разумно. Плата за пансион и за уроки поглощала их почти целиком, а общество Хейуорда обходилось ему недешево. Хейуорд часто подбивал его отправиться куда-нибудь подальше на прогулку, сходить в театр или предлагал распить бутылочку винца, когда деньги Филипа уже были истрачены; юношеское легкомыслие не позволяло ему признаться приятелю, что он не может разрешить себе такую роскошь. К счастью, письма Хейуорда приходили довольно редко, и в промежутках между ними Филип продолжал трудолюбиво заниматься. Он был принят в университет и ходил на лекции. Куно Фишер находился на вершине славы и читал в ту зиму блестящий курс о Шопенгауэре. Лекции Куно Фишера стали для Филипа введением в философию. Обладая практическим умом, он с трудом разбирался в абстракциях, но неожиданно почувствовал интерес к метафизике; порой у него захватывало дух: эти упражнения напоминали ему канатоходца, показывающего опасные трюки над пропастью, - так это было увлекательно. Пессимизм шопенгауэровской философии покорял его молодой ум; он поверил, что мир, в который он готовился вступить, был юдолью безысходной скорби и мрака. Тем не менее он горел желанием вступить в этот мир, и, когда миссис Кэри написала ему по поручению опекуна, что пора возвращаться в Англию, он с радостью согласился. Теперь ему предстояло решить, кем он хочет стать. Если он уедет из Гейдельберга в конце июля, они смогут в августе обсудить его дела, а осенью он начнет устраиваться на новом поприще. День его отъезда был уже назначен, когда он получил новое письмо от миссис Кэри. Она напомнила ему о мисс Уилкинсон, благодаря которой он попал в дом фрау Эрлин; мисс Уилкинсон собиралась погостить несколько недель в Блэкстебле. Она должна сесть на пароход во Флашинге в такой-то день, и если он тронется в путь одновременно с нею, то поможет ей в дороге и они приедут в Блэкстебл вместе. Застенчивость заставила Филипа сразу же написать, что он выедет не раньше, чем через два дня после мисс Уилкинсон. Он представлял себе, как он будет ее разыскивать, как неловко ему будет подойти к незнакомой женщине и спросить, она это или не она (так легко было ошибиться и услышать в ответ грубость), как трудно будет решить в поезде, надо ли поддерживать с ней разговор или можно не обращать на нее внимания и читать книгу. Наконец он простился с Гейдельбергом. Последние три месяца он думал только о будущем, а потому уезжал без сожаления. Он так и не понял, что был там счастлив. Фрейлейн Анна подарила ему "Der Trompeter von Sackingen" ["Зекингенский трубач" (нем.)], а он оставил ей на память томик Уильяма Морриса. Но оба они были люди разумные и так и не попытались прочесть эти книги.

32

Увидев дядю и тетю, Филип был удивлен. Раньше он не замечал, что они такие старые. Священник встретил его с обычным - впрочем, в меру дружелюбным - равнодушием. Он еще больше потолстел, полысел и поседел. Филип теперь знал, что дядя - человек ничтожный. Черты его лица говорили о безволии и самовлюбленности. Тетя Луиза нежно обняла Филипа и расцеловала его со слезами радости. Филип был тронут и смущен; прежде он не сознавал, как горячо она его любит. - Время тянулось без тебя так медленно, - сказала она сквозь слезы. Она гладила его руки и заглядывала ему в лицо счастливыми глазами. - Ты вырос. Ты теперь настоящий мужчина. На его верхней губе чуть пробивались усы. Он купил бритву и время от времени очень осторожно сбривал пушок с гладкого подбородка. - Мы так по тебе скучали, - сказала тетя. А потом робко, прерывающимся голосом спросила: - Ты рад, что вернулся домой? - Да, конечно. Она была так худа, что выглядела почти прозрачной; руки, которыми она обвила его шею, были хрупки, как косточки цыпленка, а ее увядшее личико покрыто густой сетью морщин. Седые кудряшки, которые она все еще носила по моде своей юности, придавали ей странный, трогательный вид; ее маленькое высохшее тело было как осенний лист - казалось, его унесет первый резкий порыв ветра. Филип понял, что эти два маленьких, незаметных человека уже отошли от всего; они принадлежали к прежнему поколению и теперь терпеливо, с какой-то тупой покорностью ожидали смерти; и он, в расцвете молодости и сил, сгорая от жажды необыкновенных приключений, с ужасом глядел на эти зря прожитые жизни. Эти люди ничего не свершили, и, когда уйдут, от них не останется и следа. Филип почувствовал острую жалость к тете Луизе и внезапно понял, что любит ее за то, что она любит его. В комнату вошла мисс Уилкинсон, которая сперва из деликатности не показывалась, чтобы дать мистеру и миссис Кэри возможность поздороваться с племянником наедине. - Познакомься с мисс Уилкинсон, Филип, - сказала миссис Кэри. - Блудный сын вернулся под отчий кров, - произнесла та, протягивая руку. - Я принесла блудному сыну розу в петлицу. С веселой улыбкой она приколола к лацкану Филипа цветок, сорванный ею в саду. Филип покраснел и почувствовал себя неловко. Он знал, что мисс Уилкинсон - дочь священника, у которого когда-то был помощником дядя Уильям. Дочерей священников он повидал на своем веку немало; все они носили плохо сшитые платья и грубую обувь. Одевались они, как правило, во все черное (в детские годы Филипа жены и дочери священнослужителей избегали ярких нарядов), волосы причесывали кое-как и распространяли вызывающий запах туго накрахмаленного белья. Женственность считалась у них чем-то неприличным; все они, старые и молодые, были похожи друг на друга и воинствующе религиозны. Близость к церкви побуждала их смотреть на все остальное человечество властно и несколько свысока. Мисс Уилкинсон выглядела совсем иначе. На ней было платье из белого муслина с узором из серых цветов, на ногах ажурные чулки и остроносые туфли на высоких каблуках. Неопытному Филипу показалось, что одета она очень нарядно, - он не понимал, что ее платье отдает дешевым шиком. Волосы ее были тщательно причесаны, и посреди лба красовался туго закрученный локон - черный как смоль, жесткий и блестящий; казалось, ничто не может привести его в беспорядок. Глаза у нее были большие и черные, а нос слегка орлиный; в профиль она напоминала хищную птицу, однако, если смотреть на нее спереди, казалась даже привлекательной. Она часто улыбалась, но рот у нее был большой, и ей приходилось прятать слишком крупные и желтые, зубы. Но больше всего Филипа смутило то, что мисс Уилкинсон была густо напудрена: он придерживался весьма строгих взглядов на то, как должна вести себя женщина, и считал, что даме неприлично пудриться; однако мисс Уилкинсон, безусловно, была леди: ведь отец ее принадлежал к духовному званию, а всякий священник - джентльмен. Филип решил, что мисс Уилкинсон ему определенно не нравится. Говорила она, неизвестно почему, с легким французским акцентом, хотя родилась и воспитывалась в самом сердце Англии. Ее улыбка показалась ему жеманной, ее кокетливые манеры его раздражали. Дня три он держался с ней сдержанно и враждебно, но мисс Уилкинсон этого как будто не замечала. Она была сама приветливость. Все ее речи были обращены почти к одному Филипу, и ему льстило, что она постоянно спрашивала его мнение. Она умела его рассмешить, а Филип был неравнодушен к людям, которые его забавляли; он и сам иногда любил сострить и радовался, встретив благодарного слушателя. А у священника и у миссис Кэри недоставало чувства юмора; они не смеялись, когда он шутил. Постепенно Филип привык к мисс Уилкинсон, перестал ее стесняться, и она начала ему нравиться; он уже находил ее французский акцент пикантным; к тому же на вечеринке у доктора она была одета куда лучше других. Ее синее фуляровое платье в крупную белую горошину произвело фурор, и Филипу это было понятно. - Я уверен, что они вас осуждают, - сказал он ей со смехом. - Всю жизнь мечтала, чтобы меня принимали за падшую женщину, - ответила она. Как-то раз, когда мисс Уилкинсон была в своей комнате, Филип спросил тетю Луизу, сколько их гостье лет. - Милый, никогда не спрашивай о возрасте дамы. Во всяком случае, она слишком стара, чтобы ты мог на ней жениться. Священник вяло усмехнулся. - Она, конечно, не девочка, - сказал он. - Была почти взрослой, когда мы жили в Линкольншире, а с тех пор лет двадцать прошло! Она тогда уже заплетала косу. - Ей могло быть каких-нибудь десять лет, - заметил Филип. - Ну, нет, куда больше, - сказала тетя Луиза. - Пожалуй, ей было около двадцати, - настаивал священник. - Нет, Уильям, шестнадцать, от силы - семнадцать. - Значит, теперь ей уже за тридцать, - заключил Филип. В эту минуту мисс Уилкинсон вприпрыжку сбежала по лестнице, напевая модную песенку; на ней была шляпка. Молодые люди собирались на прогулку, и мисс Уилкинсон протянула ему руку, чтобы он застегнул ей перчатку. Он это сделал довольно неуклюже. Ему было неловко, хотя и хотелось быть галантным. Теперь они уже разговаривали непринужденно и, гуляя, болтали обо всем на свете. Она рассказывала Филипу о Берлине, он ей - о годе, проведенном в Гейдельберге. Он говорил, и подробности, которым он прежде не придавал значения, приобретали новый смысл: он описал всех жильцов фрау Эрлин, а споры Хейуорда с Уиксом, которые в свое время казались ему такими интересными, чуть-чуть извратил, придав им какую-то нелепость. Смех мисс Уилкинсон льстил ему. - А вас надо бояться, - сказала она. - Вы такой насмешник. Потом она шутливо спросила, не было ли у него в Гейдельберге романов. Не задумываясь, он честно ответил, что не было, но она не хотела ему верить. - Какой вы скрытный! - сказала она. - Кто же не заводит романов в ваши годы? Он покраснел и рассмеялся. - Вы слишком любопытны, - сказал он. - Видите, я так и думала, - с торжеством засмеялась она. - Смотрите, как вы покраснели! Ему было приятно, что она считает его донжуаном; он перевел разговор на другую тему, намекая тем самым, что ему есть что скрывать. Он сердился на себя за то, что у него не было любовных похождений. Просто не представилось подходящего случая. Мисс Уилкинсон была недовольна своей участью. Ее возмущало, что приходится зарабатывать себе на хлеб, и она рассказала Филипу длинную повесть о каком-то дяде по материнской линии, который должен был оставить ей наследство, но вместо этого женился на своей кухарке и изменил завещание. В родительском доме ее будто бы окружала роскошь, и она сравнивала свое нынешнее зависимое положение с былой жизнью в Линкольншире, где к ее услугам были лошади для верховой езды и карета. Филип был несколько озадачен, когда, упомянув об этом тете Луизе, услышал, что, когда она познакомилась с Уилкинсонами, у них были всего-навсего маленькая тележка и пони; тетя Луиза слышала и о богатом родственнике, но, поскольку он был женат и стал отцом семейства задолго до рождения Эмили, вряд ли та могла возлагать большие надежды на его наследство. О Берлине, где она сейчас служила, мисс Уилкинсон не могла сказать ничего хорошего. Жалуясь на пошлую жизнь в Германии, она сравнивала ее с блеском Парижа, где провела несколько лет. Она не уточняла, сколько именно. Там она служила гувернанткой в семье модного портретиста, женатого на богатой еврейке, и в их доме встречала немало знаменитостей. Филип был потрясен громкими именами, которые она называла. В доме частенько бывали актеры "Комеди Франсэз", и Кеклен, сидя рядом с ней за обедом, говорил, что никогда не встречал иностранцев, которые так хорошо говорили бы по-французски. Бывал у них и Альфонс Доде, который подарил ей экземпляр "Сафо"; он обещал надписать ей книгу, но она позабыла ему об этом напомнить. Тем не менее книга ей дорога и она даст прочесть ее Филипу, Бывал у них и Мопассан. Мисс Уилкинсон залилась серебристым смехом и многозначительно взглянула на Филипа. Какой мужчина и какой писатель! О Мопассане Филипу рассказывал и Хейуорд, так что его репутация была Филипу известна. - Он за вами ухаживал? - спросил Филип. Слова эти как-то странно застревали у него в горле, но он их все же выговорил. Мисс Уилкинсон ему все больше нравилась, и разговор с ней его занимал, но он все-таки не мог себе представить, чтобы за ней кто-нибудь ухаживал. - Что за вопрос! - воскликнула она. - Бедненький Ги не пропускал ни одной юбки. Это вошло у него в привычку, он не мог с собою сладить. Она вздохнула, будто с нежностью вспоминала прошлое. - Ах, какой это был обаятельный человек, - прошептала она. Будь у Филипа больше жизненного опыта, он бы представил себе с ее слов истинные обстоятельства этой встречи: знаменитого писателя пригласили на семейный обед; чинно входит гувернантка с двумя рослыми воспитанницами; ее представляют: - Notre miss Anglaise [наша англичанка (фр.)]. - Mademoiselle... [мадемуазель... (фр.)] А затем следовал обед, за которым "мисс" сидела, не произнося ни слова, в то время как знаменитый писатель болтал с хозяином и хозяйкой. Но воображение молодого человека рисовало куда более романтическую картину. - Расскажите мне о нем, - попросил Филип. - Мне нечего рассказывать, - призналась она чистосердечно, но сказала это таким тоном, словно ей не хватило бы и трех томов, чтобы поведать все трагические подробности. - Много будете знать, скоро состаритесь. Она стала описывать ему Париж. Ах, как она любила Большие бульвары и Булонскнй лес! У каждой улицы там своя прелесть, а деревья на Елисейских полях изящнее всех деревьев на свете. Они уселись на камне у живой изгороди, и мисс Уилкинсон с презрением поглядывала на статные вязы, росшие по краям дороги. А парижские театры! Какие пьесы, как играют артисты!.. Она часто сопровождала мадам Фойо, мать своих воспитанниц, когда та ездила примерять новые туалеты. - Вот несчастье быть бедной! - воскликнула она. - Видеть прекрасные вещи - только в Париже умеют одеваться - и не быть в состоянии их купить! Бедная мадам Фойо, у нее такая отвратительная фигура. Портниха мне часто шептала: "Ах, мадемуазель, если бы у нее была ваша фигура..." Филип заметил, что мисс Уилкинсон обладает пышными формами и очень этим гордится. - Мужчины в Англии ужасное дурачье, - продолжала она. - Им важно только лицо. Французы - у них умение любить в крови - отлично знают, насколько важнее фигура. Филип прежде никогда не думал о таких вещах, но теперь обратил внимание, что лодыжки у мисс Уилкинсон толстые и некрасивые. Он быстро отвел глаза. - Вам надо поехать во Францию. Почему бы вам не провести годик в Париже? Вы бы выучили французский язык, и там вас сумели бы deniaiser [научить уму-разуму (фр.)]. - Что? - спросил Филип. Она лукаво засмеялась. - Загляните в словарь. Англичане не умеют обходиться с женщинами. Они слишком робеют. Робость в мужчине ужасно комична. И ухаживать они тоже не умеют. Даже комплимента толком женщине не сделают. Филип чувствовал себя дурак-дураком. Мисс Уилкинсон явно ждала, что он станет вести себя по-другому; он и сам был бы рад сказать что-нибудь приятное и остроумное, но ему ничего не приходило в голову, а если и приходило, он так боялся показаться смешным, что не решался открыть рот. - Люблю Париж! - вздохнула мисс Уилкинсон. - Но - увы! - пришлось переехать в Берлин. Я жила у Фойо, пока девочки не вышли замуж, а потом не могла найти другого места; тут подвернулась служба в Берлине, у родственников мадам Фойо, вот я и согласилась. В Париже у меня была маленькая квартирка на улице Бреда на пятом этаже; нельзя сказать, что это приличный район, - знаете, там живут ces dames [такие дамы (фр.)]. Филип кивнул головой: он лишь смутно догадывался, на что намекает мисс Уилкинсон, но боялся, что она сочтет его совсем простаком. - Но мне было все равно. Je suis libre, n'est-cepas? [Я ведь свободна, правда? (фр.)] - Она очень любила говорить по-французски и действительно говорила хорошо. - Как-то раз у меня там случилось забавное приключение... Мисс Уилкинсон замолчала, и Филип стал упрашивать, чтобы она рассказала ему эту историю. - Вы же скрываете от меня ваши приключения в Гейдельберге, - упрекнула его она. - Они такие неинтересные, - возразил он. - Что сказала бы миссис Кэри, если бы знала, о чем мы с вами болтаем? - Уж не думаете ли вы, что я стану ей докладывать? - Честное слово? Когда он дал честное слово, она рассказала ему, как один начинающий художник, снимавший комнату этажом выше... Тут она прервала себя. - Почему бы вам не заняться живописью? Вы так мило рисуете. - Довольно посредственно. - Предоставьте об этом судить другим. Je m'y connais [я в этом кое-что смыслю (фр.)] и думаю, что из вас выйдет большой художник. - А вы представляете себе, какое лицо сделает дядя Уильям, когда я вдруг заявлю, что хочу поехать в Париж учиться живописи? - Но вы же сами себе хозяин? - Вы хотите заговорить мне зубы. Пожалуйста, рассказывайте, что сделал ваш художник. Рассмеявшись, мисс Уилкинсон продолжала свой рассказ. Молодой художник встречался ей на лестнице, но она не обращала на него внимания. Она только заметила, что у него красивые глаза и что он очень вежливо снимает перед ней шляпу. Но в один прекрасный день она нашла под дверью письмо. Оно было от "него". Он писал, что влюблен в нее уже давно и нарочно поджидает ее на лестнице. Ах, какое это было очаровательное письмо! Разумеется, она не ответила, но какая жен шина не была бы польщена? А на следующий день пришло новое письмо. Изумительное, полное страсти, трогательное. Когда она снова встретила его на лестнице, она не знала, куда девать глаза. Письма приходили каждый день - теперь он просил свидания. Он писал, что придет вечером, vehs neuf heures [часам к девяти (фр.)], и она не знала, что делать. Разумеется, это было невозможно, пусть он звонит, сколько угодно, она ему все равно не откроет; но, когда она в смятении ждала звонка, он вдруг очутился перед нею. Она позабыла запереть за собой дверь. - C'etait une fatalite... [Это был рок (фр.)] - А что было потом? - спросил Филип. - На этом кончается мой рассказ, - ответила она, заливаясь смехом. Филип помолчал. Сердце его стучало, в груди теснились незнакомые раньше чувства. Он представил себе эти случайные встречи на темной лестнице, восхищался смелостью писем - нет, он никогда бы на это не решился, - а потом увидел безмолвное, загадочное появление незнакомца. Вот это настоящая романтика! - Какой у него был вид? - Он был красив. Charmant garcon [прелестный мальчик (фр.)]. - Вы с ним все еще поддерживаете знакомство? Задавая вопрос, Филип вдруг почувствовал легкое раздражение. - Он обошелся со мной очень гадко. Все мужчины одинаковы. Все вы бессердечны, все как один! - Право, не знаю, - смущенно пробормотал Филип. - Пора домой, - сказала мисс Уилкинсон.

33

Филип никак не мог забыть рассказа мисс Уилкинсон. Правда, она оборвала его на половине, но то, чего она не досказала, было и так ясно, и Филип почувствовал, что он шокирован. Это могла себе позволить замужняя женщина - Филип прочел немало французских романов и знал, что во Франции такое поведение казалось делом обычным, - но мисс Уилкинсон была не замужем, англичанка и к тому же дочь священника. Потом его осенила мысль, что молодой художник - по-видимому, не первый и не последний ее любовник, и у него даже дух захватило; никогда еще он не пробовал взглянуть на мисс Уилкинсон с этой стороны; он и не представлял себе, что с ней можно завести роман. По своей наивности он так же мало сомневался в правдоподобии ее рассказа, как и во всем, что прочел в книгах; он злился, что с ним никогда не случалось таких удивительных приключений. Стыдно было подумать, что, если мисс Уилкинсон снова потребует отчета о его похождениях в Гейдельберге, ему нечего будет ей рассказать. Правда, Филип обладал некоторым воображением, но все же он не надеялся убедить ее, будто погряз в пороках: женщины обладали такой дьявольской интуицией - он читал и об этом! - и она с легкостью обнаружит, что он привирает. Он краснел как рак при мысли о том, что она станет посмеиваться над ним исподтишка. Мисс Уилкинсон играла на пианино и пела слегка надтреснутым голосом романсы Массне, Бенжамена Годара и Огюсты Ольмес; Филип их слышал впервые; вдвоем они проводили за пианино долгие часы. Как-то раз она спросила, есть ли у него голос, и пожелала это проверить. Сказав, что у него приятный баритон, она предложила давать ему уроки. Сначала, застеснявшись, он было отказался, но она настояла на своем и стала заниматься с ним каждое утро после завтрака. Мисс Уилкинсон была врожденным педагогом, и он почувствовал, какая она отличная гувернантка. В ее преподавании была система и настойчивость. Хотя она так привыкла говорить с французским акцентом, что никогда уже об этом не забывала, с нее сходила вся ее слащавость, как только начинался урок. Тут ей было не до глупостей. У нее появлялся повелительный тон, она пресекала малейшее невнимание и корила за неаккуратность. Она знала свое дело и заставляла Филипа петь гаммы и вокализы. Когда кончался урок, она без всякого усилия снова принималась зазывно улыбаться, голос ее опять становился мягким и вкрадчивым, но Филипу не так легко было перестать чувствовать себя учеником, как ей - учительницей. Новое обличье мисс Уилкинсон не совпадало с тем образом, который создали ее рассказы. Он стал приглядываться к ней внимательнее. Она куда больше нравилась ему по вечерам. Утром на ее лице отчетливо видны были морщины, да и кожа на шее казалась дряблой. Ему бы хотелось, чтобы она не выставляла свою шею напоказ, но погода стояла жаркая, и она носила блузки с большим вырезом. Ей нравилось одеваться в белые платья, но по утрам этот цвет был ей не к лицу. Вечером, надев нарядное платье и гранатовое ожерелье на шею, она казалась почти хорошенькой, кружева на груди и у локтя придавали ей мягкую женственность, а запах духов был волнующим и напоминал о дальних странах (в Блэкстебле никто не употреблял ничего, кроме одеколона, да и то лишь по воскресеньям или разве еще от головной боли). Мисс Уилкинсон тогда и в самом деле выглядела совсем молодой. Филипа очень занимал ее возраст. Он складывал двадцать и семнадцать, и никак не мог удовлетвориться итогом. Не раз он допрашивал тетю Луизу, почему она думает, что мисс Уилкинсон уже тридцать семь лет: на вид ей не дашь больше тридцати; к тому же, иностранки, как известно, стареют быстрее англичанок, а мисс Уилкинсон так долго жила за границей, что может сойти за иностранку. Лично он не дал бы ей больше двадцати шести. - Нет, ей куда больше, - отвечала тетя Луиза. Филип не верил своим дяде и тете. Им помнилось отчетливо лишь то, что мисс Уилкинсон носила косу, когда они жили в Линкольншире. Но ей могло быть тогда лет двенадцать: дело было так давно, а на память священника вообще нельзя было полагаться. Они утверждают, что с тех пор прошло двадцать лет, но люди любят округлять; может быть, прошло всего лет восемнадцать, а то и семнадцать. Семнадцать плюс двенадцать - всего-навсего двадцать девять, а это, черт возьми, еще не старость. Клеопатре было сорок восемь, когда Антоний ради нее отрекся от власти над миром. Лето было чудесное. Изо дня в день стояла жаркая, безоблачная погода, но зной смягчался близостью моря; от него шла бодрящая свежесть, и августовское солнце совсем не утомляло. В саду был бассейн, в нем журчал фонтан и росли лилии, а у самой поверхности воды грелись на солнце золотые рыбки. После обеда Филип и мисс Уилкинсон, захватив из дому пледы и подушки, устраивались на лужайке в тени высокой изгороди из роз. Там они читали, болтали и курили - священник не выносил табачного дыма; он считал курение отвратительной привычкой и часто повторял к месту и не к месту, что стыдно быть рабом своих привычек. При этом он забывал, что сам был рабом своего пристрастия к чаю. Однажды мисс Уилкинсон дала Филипу "La vie de Boheme" ["Жизнь богемы" (фр.)]. Она нашла книгу случайно, роясь в шкафу священника: мистер Кэри купил ее у букиниста заодно с другими книгами и целых десять лет не открывал. Филип принялся читать увлекательный, плохо написанный и нелепый шедевр Мюрже и сразу почувствовал его обаяние. Его покорила пестрая картина беззаботного недоедания, живописной нужды, не слишком целомудренной, но такой романтической любви и трогательная смесь высоких чувств и обыденного. Родольф и Мими, Мюзетта и Шонар! Одетые в причудливые костюмы времен Луи-Филиппа, они бродят по узким улицам Латинского квартала, находя убежище то в одной, то в другой мансарде, улыбаясь и проливая слезы, беспечные и безрассудные. Кто перед ними устоит? Лишь перечтя эту книгу в зрелости, вы увидите, как грубы их развлечения и пошлы их души, тогда вы почувствуете, как никчемен весь этот веселый хоровод, поймете, до чего ничтожны они как художники и как люди. Филип бредил этой книгой. - Разве вы не хотели бы поселиться в Париже вместо Лондона? - спросила мисс Уилкинсон, посмеиваясь над его восхищением. - Сейчас уже поздно, даже если бы я и хотел, - ответил он. Целые две недели после того, как он вернулся из Германии, они с дядей обсуждали его будущее. Он окончательно отказался поступать в Оксфорд, и сейчас, когда исчезли все виды на получение стипендии, даже мистер Кэри пришел к выводу, что Филипу это не по средствам. Ему досталось от родителей всего две тысячи фунтов, и, хотя они были помещены в закладные, приносившие пять процентов в год, он не мог свести концы с концами, не трогая основного капитала. Теперь его состояние немного уменьшилось. Было бы глупо целых три года тратить по двести фунтов - университетская жизнь в Оксфорде обошлась бы ему не дешевле - и в конце концов по-прежнему не иметь доходной профессии. Он горел нетерпением отправиться в Лондон. Миссис Кэри считала, что для джентльмена были возможны только четыре профессии: армия, флот, суд и церковь. К этому списку она соглашалась добавить медицину, поскольку ее зять был врачом, но не могла забыть, что в дни ее молодости никто не считал врача джентльменом. Первые две профессии для Филипа были закрыты, а священником он сам наотрез отказывался стать. Оставалась профессия юриста. Местный врач заметил, что многие джентльмены идут теперь в инженеры, но миссис Кэри решительно воспротивилась. - Мне не хотелось бы, чтобы Филип стал ремесленником, - сказала она. - Нет, он должен получить настоящую профессию, - откликнулся и священник. - Почему бы ему не сделаться врачом, как его отец? - Ни за что, - сказал Филип. Миссис Кэри этот отказ не огорчил. Адвокатура тоже как будто отпала, поскольку он не собирался поступать в Оксфорд, а семейство Кэри было убеждено, что для успеха в этой области требовался диплом. В конце концов возникла мысль отдать его в учение к юристу. Было послано письмо Альберту Никсону - поверенному, который вел дела их семьи; вместе с блэкстеблским священником он был душеприказчиком покойного Генри Кэри; в письме спрашивали, не возьмет ли он Филипа в учение. Через несколько дней пришел ответ, что у мистера Никсона нет вакансий и он решительно возражает против всей затеи в целом: юристов и так слишком много, и без капитала или связей в этой профессии невозможно пробиться выше должности старшего клерка; Филипу имеет смысл стать присяжным бухгалтером. Ни священник, ни его супруга понятия не имели, что это такое, да и Филип никогда не слышал о присяжных бухгалтерах. Но в следующем письме их поверенный объяснил, что рост современной торговли и промышленности и развитие акционерных обществ привели к созданию многочисленных бухгалтерских фирм для проверки расчетных книг и наведения в финансовых делах клиентов порядка, отсутствовавшего в старые времена. Несколько лет назад бухгалтеры получили королевские привилегии, и с тех пор с каждым годом эта профессия становилась все более уважаемой, процветающей и влиятельной. В бухгалтерской фирме, которая вот уже тридцать лет вела финансовые дела Альберта Никсона, как раз освободилась вакансия ученика, и ее готовы были предоставить Филипу за вознаграждение в триста фунтов стерлингов. Половина этой суммы возвращалась ему в течение пятилетнего обучения в виде жалованья. Будущее было не Бог весть каким блестящим, но Филип сознавал, что ему надо на что-то решиться, а страстное желание жить в Лондоне побеждало все его сомнения. Священник запросил мистера Никсона, подходящая ли это профессия для джентльмена; мистер Никсон ответил, что после получения привилегий в бухгалтеры пошли люди, учившиеся в закрытых учебных заведениях и даже в университете; больше того, если работа Филипу не понравится и через год ему захочется уйти, Герберт Картер - так звали владельца бухгалтерской фирмы - готов вернуть половину денег, внесенных за учение. Это решило вопрос; условились, что Филип приступит к работе пятнадцатого сентября. - У меня впереди целый месяц, - сказал Филип. - И затем вы обретете свободу, а я вернусь к своему рабству, - заметила мисс Уилкинсон. У нее был полуторамесячный отпуск, и она должна была уехать из Блэкстебла за день или за два до отъезда Филипа. - Встретимся мы с вами когда-нибудь еще или нет? - добавила она. - А почему бы нам не встретиться? - Ах, не говорите об этом так прозаично. Никогда еще не видела более бесчувственного человека. Филип покраснел: он боялся показаться мисс Уилкинсон молокососом. В конце концов она женщина молодая, иногда даже хорошенькая, а ему уже скоро двадцать лет; глупо только и делать, что беседовать об искусстве и литературе. Ему надо за ней поухаживать. Они столько говорили о любви. Она рассказала ему о молодом художнике с улицы Бреда и о портретисте, в семье которого так долго жила в Париже: этот попросил ее позировать, но с первого же сеанса стал так назойливо к ней приставать, что ей пришлось придумывать всякие отговорки, чтобы не оставаться с ним наедине. Мисс Уилкинсон, по-видимому, привыкла к вниманию мужчин. Сейчас она выглядела очень мило в соломенной шляпке с большими полями: день был жаркий - самый жаркий за все лето, - и на верхней губе у нее выступили капельки пота. Он вспомнил фрейлейн Цецилию и герра Суна. Филипу никогда не нравилась Цецилия как женщина - уж очень она была некрасива; но задним числом эта история казалась очень романтичной. Теперь вот и ему подвернулся случай завести интрижку. Мисс Уилкинсон была почти француженкой, и это придавало флирту с ней особую пикантность. Думая о мисс Уилкинсон по ночам в постели или же в саду над книгой, Филип чувствовал какое-то волнение, но стоило мисс Уилкинсон появиться, и роман с ней уже не казался ему таким заманчивым. Во всяком случае, после того, что она ему рассказывала, ее вряд ли удивит, если он станет за ней ухаживать. Он подозревал, что она считает его просто чудаком и не Понимает, почему он не делает никаких попыток; быть может, ему только кажется, но раза два за последние дни он прочел в ее глазах презрение. - О чем вы задумались? - с улыбкой спросила мисс Уилкинсон. - Не скажу, - ответил он. Он думал, что ему надо тут же ее поцеловать, сразу! Интересно, хочет она этого или нет; и все же он не представлял себе, как можно взять да и поцеловать женщину - просто так, без всяких предисловий. Она еще подумает, что он взбесился, даст ему пощечину или пожалуется дяде. Интересно, как начинал ухаживать за фрейлейн Цецилией герр Сун. Вот будет номер, если она скажет дяде; он знал дядюшку и не сомневался, что тот сразу же поделится новостью с доктором и с Джозией Грейвсом - ну и болваном же будет тогда выглядеть Филип! Тетя Луиза не переставала твердить, что мисс Уилкинсон не меньше тридцати семи лет; он дрожал при мысли о том, что станет посмешищем всей округи, - чего доброго, еще скажут, будто она ему в матери годится! - А все-таки о чем вы задумались? - улыбнулась мисс Уилкинсон. - О вас, - храбро ответил он. Во всяком случае, эти слова его ни к чему не обязывали. - Что же вы обо мне думали? - Вот и не скажу. - Ах, негодник! - воскликнула мисс Уилкинсон. Вот всегда так! Стоит ему собраться с духом, как она произносит слово, сразу напоминающее ему, что она - гувернантка. Когда он фальшиво поет гаммы, она тоже, шутя, зовет его негодником. На этот раз он даже надулся. - Прошу вас, - произнес он, - не обращайтесь со мной, как с ребенком. - Вы сердитесь? - Очень. - Я вовсе не хотела вас обидеть. Она протянула руку, и он ее пожал. Несколько раз за последнее время, когда они прощались перед сном, ему чудилось, что она слегка пожимает его руку; сейчас в этом не могло быть сомнений. Он не знал, как быть дальше. Наконец-то ему подвернулся удобный случай; он будет последним дураком, если не воспользуется им; но все было не так, как он себе представлял, - проще, прозаичнее. В книгах он часто встречал описания любовных сцен, в себе же он не ощущал ничего похожего на половодье чувств, изображаемое авторами романов; страсть не кружила ему голову, да и мисс Уилкинсон не была его идеалом; он часто представлял себе огромные синие глаза и белоснежную кожу неведомой красавицы; воображал, как погружает лицо в густые, волнистые пряди ее каштановых волос. Но разве можно было погрузить лицо в волосы мисс Уилкинсон - они всегда казались ему какими-то липкими. И все же хорошо было бы завести интрижку; он уже заранее ощущал законную гордость, которую принесет ему эта победа. Он был обязан ее соблазнить. И он решил непременно поцеловать мисс Уилкинсон, правда, не сейчас, а вечером: в темноте будет легче; ну а дальше все пойдет как по маслу. Решено: он ее сегодня же поцелует. Филип дал себе клятву, что он ее поцелует. Филип выработал план кампании. После ужина он предложил ей пройтись по саду. Мисс Уилкинсон согласилась, и они стали прогуливаться. Филип нервничал. Неизвестно почему, разговор никак не принимал нужного оборота; он решил раньше всего обнять ее за талию; но как это сделать, если она говорит о парусных состязаниях, назначенных на будущую неделю? Он коварно привел ее в самый темный уголок сада, но, когда они сели на скамейку, и стоило ему убедить себя, что настала решительная минута, как мисс Уилкинсон заявила, будто тут водятся уховертки, и они двинулись дальше. Они снова обошли весь сад, и Филип дал себе слово, что перейдет в атаку, прежде чем они дойдут до дальней скамейки, но возле дома их окликнула с порога миссис Кэри: - Не лучше ли вам, молодые люди, вернуться? Ночью прохладно, вы можете простудиться. - Может, и в самом деле лучше пойти домой? - сказал Филип. - Я вовсе не хочу, чтобы вы простудились. У него невольно вырвался вздох облегчения. Все равно сегодня ничего не выйдет. Но позже, в своей комнате, он страшно на себя обозлился. Ну и дурак! Он ничуть не сомневался, что мисс Уилкинсон ждала его поцелуя - зачем бы она пошла с ним в сад? Недаром она всегда повторяла, что только французы умеют ухаживать за женщинами. Филип читал французские романы. Будь он французом, он схватил бы ее в объятия, страстно объяснился в любви и впился губами в ее затылок. Непонятно, почему французы всегда целуют дам в затылок? Лично он не видел в затылках ничего привлекательного. Конечно, французам куда легче вести себя таким образом - один французский язык чего стоит! Филип никак не мог отделаться от ощущения, что на английском языке любовные признания звучат как-то нелепо. Сейчас он уже сожалел, что затеял осаду мисс Уилкинсон и ее добродетели; первые две недели они провели так весело, а теперь его гнетет вся эта история. Но он не намерен сдаваться, не то он потеряет к себе всякое уважение; Филип бесповоротно решил, что завтра вечером поцелует ее во что бы то ни стало. Проснувшись на другое утро, он увидел, что идет дождь; первая его мысль была о том, что они не сумеют вечером пойти в сад. За завтраком он был в отличном настроении. Мисс Уилкинсон передала через Мэри-Энн, что у нее болит голова и она останется в постели. Она спустилась только к вечернему чаю - бледная, в премиленьком капоте; но к ужину совсем поправилась, и за столом было очень весело. После молитвы мисс Уилкинсон заявила, что сразу ляжет спать и, прощаясь, поцеловала миссис Кэри. Затем она повернулась к Филипу. - Боже мой! - вскричала она. - Я чуть было не поцеловала и вас тоже. - Почему же вы этого не сделали? - спросил он. Она засмеялась и протянула ему руку. Он совершенно отчетливо почувствовал ее пожатие. На следующий день в небе не было ни облачка, а сад после дождя был полон благоухания и прохлады. Филип пошел на пляж, а вернувшись домой после купанья, пообедал за двоих. После обеда ожидали гостей, чтобы поиграть в теннис, и мисс Уилкинсон надела свое лучшее платье. Она в самом деле умела одеваться, и Филип не мог не заметить, как изящно она выглядела рядом с женой помощника священника и замужней дочерью врача. Она приколола две розы к корсажу и сидела в плетеном кресле возле корта, раскрыв красный зонтик, - ее лицо было очень выгодно освещено. Филип любил играть в теннис. Несмотря на хорошую подачу, ему приходилось играть у самой сетки, так как бегал он неуклюже; но там хромота не мешала ему, и он редко пропускал мяч. На этот раз он остался очень доволен тем, что выиграл все партии. Когда принесли чай, Филип, разгоряченный после игры, еще с трудом переводя дух, растянулся у ног мисс Уилкинсон. - Вам идет спортивный костюм, - сказала она. - Вы сегодня очень мило выглядите. Филип покраснел от удовольствия. - Могу от души вернуть вам комплимент. Вы выглядите просто очаровательно. Она улыбнулась и подарила его долгим взглядом. После ужина Филип настоял на вечерней прогулке. - Разве вы мало набегались за день? - спросила она. - Ночью в саду так чудесно. Все небо в звездах. Он был в превосходном настроении. - Знаете, миссис Кэри бранила меня из-за вас, - сказала мисс Уилкинсон, когда они шли по огороду. - Она говорит, что мне не следует с вами флиртовать. - А разве вы со мной флиртуете? Я и не заметил. - Она пошутила. - С вашей стороны было жестоко не поцеловать меня вчера вечером. - Если бы вы только видели, как на меня взглянул ваш дядюшка! - Только это вам и помешало? - Я предпочитаю целоваться без свидетелей. - Здесь никого нет. Филип обнял ее за талию и поцеловал в губы. Она тихонько рассмеялась и не сделала попытки вырваться. Все получилось совершенно естественно. Филип был очень горд. Он сказал, что поцелует ее, и поцеловал. Это оказалось совсем просто - проще всего на свете. Жаль, что он не сделал этого раньше. Он поцеловал ее снова. - Не надо, - сказала мисс Уилкинсон. - Почему? - Потому, что мне это нравится, - рассмеялась она.

34

На следующий день после обеда они снова вынесли к фонтану пледы, подушки и книги, но читать не стали. Мисс Уилкинсон устроилась поудобнее и раскрыла свой красный зонтик. Филип совсем перестал робеть, но сперва она не позволяла ему себя поцеловать. - Вчера вечером я плохо себя вела, - сказала она. - Я даже уснуть потом не могла от угрызений совести. - Какие глупости! - воскликнул он. - Я уверен, что вы спали как убитая. - А что скажет ваш дядя, если узнает? - Зачем ему знать? Он наклонился к ней, и сердце его забилось. - Почему вам хочется меня поцеловать? Он знал, что ему следует ответить: "Потому, что я вас люблю". Но он не мог из себя этого выдавить. - А как вы думаете? - спросил он уклончиво. Глаза у нее улыбались, и она дотронулась пальцами до его лица. - Какая у вас нежная кожа, - прошептала она. - Что вы, мне давно пора бриться, - ответил он. Романтические объяснения давались ему с удивительным трудом. Он обнаружил, что молчание помогает ему больше слов. Глаза у него умели выражать многое, Мисс Уилкинсон вздохнула. - А я вам хоть немножко нравлюсь? - Ужасно нравитесь. Когда он снова сделал попытку ее поцеловать, она больше не сопротивлялась. Он прикидывался куда более влюбленным, чем был на самом деле, и ему удалось разыграть роль, на его взгляд, вполне успешно. - Я вас начинаю бояться, - сказала мисс Уилкинсон. - Вы пойдете гулять после ужина, да? - упрашивал он. - Если вы пообещаете вести себя как следует. - Я пообещаю вам все, что хотите. Он зажигался от огня, который сам же в себе раздувал; за вечерним чаем веселье било в нем через край. Мисс Уилкинсон поглядывала на него с беспокойством. - Пожалуйста, не смотрите на меня такими сияющими глазами, - сказала она ему позже. - Что подумает ваша тетушка? - А мне все равно, что она подумает. Мисс Уилкинсон тихонько рассмеялась от удовольствия. Сразу же после ужина он попросил ее: - Я пойду выкурить папироску, составьте мне компанию. - Да не мучай ты мисс Уилкинсон, - оказала миссис Кэри. - Не забудь, что она старше тебя, ей надо отдохнуть. - Что вы, я с удовольствием пройдусь, - ледяным тоном отозвалась мисс Уилкинсон. - После обеда гуляй, после ужина отдыхай, - назидательно произнес священник. - Тетушка ваша очень мила, но иногда она действует мне на нервы, - сказала мисс Уилкинсон, как толь" ко они перешагнули через порог. Филип тут же бросил зажженную папиросу и обнял ее. Она попыталась его отстранить. - Вы же обещали вести себя как следует. - Неужели вы думали, что я сдержу такое обещание? - Не так близко от дома. Вдруг кто-нибудь выйдет. Он повел ее на огород, где никто не мог появиться в этот час, и тут мисс Уилкинсон уже не испугалась уховерток. Он целовал ее с жаром. Его всегда удивляло, почему она совсем не нравилась ему по утрам и не слишком нравилась днем, но зато вечером его волновало малейшее прикосновение ее руки. Он произносил слова, которые ему и в голову бы не пришли при свете солнца: он сам прислушивался к ним с удивлением и не без удовольствия. - Оказывается, вы мастер ухаживать за дамами, - сказала она. Он и сам так думал. - Ах, если бы я мог выразить все, что у меня на сердце, - страстно прошептал он. Все шло превосходно. Это была самая увлекательная игра, какую он знал, и прелесть ее заключалась в том, что он говорил почти искренне. Он только чуть-чуть преувеличивал. Его чрезвычайно занимало впечатление, которое его слова оказывали на мисс Уилкинсон. Ей явно пришлось сделать над собой усилие, когда она наконец предложила вернуться домой. - Не уходите, - стал он упрашивать. - Надо, - проговорила она. - Я боюсь. Его вдруг осенило: он понял, как ему надо поступить. - Я не могу идти домой. Посижу немного, приду в себя. У меня горит лицо. Спокойной ночи. Он печально протянул ей руку, и она пожала ее без слов. Ему почудилось сдавленное рыдание. Это было великолепно! Когда, выждав положенное время и поскучав наедине с самим собой в темном саду, он вернулся в дом, мисс Уилкинсон уже отправилась спать. После этого между ними возникли новые отношения. В ближайшие два дня Филип вел себя, как нетерпеливый любовник. Ему ужасно льстило, что мисс Уилкинсон в него влюблена: она объяснилась ему в этом и по-английски и по-французски. Она изливалась в комплиментах. Никто еще не говорил ему до нее, что у него прелестные глаза и чувственный рот. Его никогда особенно не интересовало, какая у него внешность, но теперь он при каждом удобном случае с удовлетворением разглядывал себя в зеркале. Когда он ее целовал, было так восхитительно ощущать ответный порыв страсти. А целовал он ее то и дело: это было легче, чем произносить те слова, которых, как подсказывала ему интуиция, она от него ждала. Он все еще чувствовал себя глупо, когда ему приходилось говорить, что он от нее без ума. Он жалел, что не было никого, перед кем он мог бы немножко похвастаться, рассказать подробности. Иногда она говорила загадочные вещи, которые ставили его в тупик. Будь здесь Хейуорд, он спросил бы у него, что она имеет в виду и как ему поступать дальше. Он никак не мог решить, следует ли ему форсировать события или дать им развиваться своим чередом. До отъезда оставалось всего три недели. - Я и подумать об этом боюсь, - сказала она. - У меня просто разрывается сердце. А вдруг мы больше никогда не увидимся? - Если бы вы меня хоть капельку любили, вы были бы добрее, - шепнул он. - Ах, что тебе нужно еще? Все мужчины одинаковы. Им всегда мало. А когда он становился требовательным, она говорила ему: - Разве ты не видишь, что это невозможно? Здесь это совершенно немыслимо. У него рождались разные планы, но она их отвергала один за другим. - Я боюсь. Какой будет ужас, если тетя узнает. Наконец у него мелькнула блестящая мысль: - Послушайте, в воскресенье вечером вы скажете, что у вас разболелась голова и вы побудете дома. Тогда тетя Луиза пойдет в церковь. По вечерам в воскресенье Мэри-Энн ходила в церковь, и тете Луизе приходилось оставаться дома, но она с удовольствием воспользовалась бы возможностью послушать вечерню. Филип не счел нужным оповестить своих близких о той перемене, которая произошла в его взглядах на религию, все равно они бы его не поняли; спокойнее было по-прежнему ходить в церковь как ни в чем не бывало. Но он ходил туда только по утрам, считая это уступкой общественным предрассудкам, а свой отказ от вечернего посещения церкви - достойным проявлением свободомыслия. Выслушав его предложение, мисс Уилкинсон секунду помедлила, но потом покачала головой. - Нет, не могу, - ответила она. Однако в воскресенье за чаем она удивила Филипа. - Я не пойду в церковь вечером, - вдруг объявила она. - У меня страшно болит голова. Миссис Кэри очень встревожилась и дала ей какие-то капли, которые сама принимала в подобных случаях. Мисс Уилкинсон поблагодарила и сразу же после чая сказала, что пойдет к себе и ляжет. - Вы уверены, что вам ничего не понадобится? - спросила миссис Кэри. - Совершенно уверена, спасибо. - Тогда я, пожалуй, схожу в церковь. Мне не часто удается бывать там по вечерам. - Конечно, идите. - Я буду дома, - сказал Филип. - Если мисс Уилкинсон что-нибудь понадобится, она всегда сможет меня позвать. - Тогда оставь дверь в гостиную открытой, - если мисс Уилкинсон позвонит, ты услышишь. - Хорошо, - сказал Филип. Итак, в шесть часов вечера Филип остался в доме наедине с мисс Уилкинсон. Он чуть не заболел от страха и жалел, что затеял всю эту историю, но было уже поздно: теперь ему придется действовать, - ведь он сам развязал себе руки. Что подумает о нем мисс Уилкинсон, если он сбежит в последнюю минуту? Он пробрался в переднюю и прислушался. Сверху не доносилось ни звука. Он даже подумал, не разболелась ли у мисс Уилкинсон голова на самом деле. Может быть, она все забыла? Сердце его замирало. Он стал тихонько подниматься по лестнице, испуганно останавливаясь всякий раз, когда скрипела ступенька. Подойдя к комнате мисс Уилкинсон, он остановился и прислушался снова; пальцы его прикоснулись к дверной ручке. Он помешкал. Ему показалось, что он простоял в нерешительности не меньше пяти минут; рука его дрожала. Охотнее всего он бы удрал, если бы не боялся, что потом его замучат угрызения совести. Он словно готовился к прыжку в воду с самой высокой вышки купальни; снизу эта вышка выглядит совсем не страшной, но стоит взобраться наверх и посмотреть вниз на воду, как душа уходит в пятки; единственное, что может заставить вас прыгнуть, - это стыд: стыдно робко спускаться по тем же ступенькам, по которым только что гордо взбирался вверх. Филип собрал все свое мужество. Он тихонько повернул дверную ручку и переступил порог. Ему казалось, что он дрожит, как лист. Мисс Уилкинсон стояла у туалета, спиной к Филипу, и поспешно обернулась, когда услышала, как отворилась дверь. - Ах, это ты? Чего тебе надо? Она сняла юбку и блузку и стояла в одном белье. Нижняя юбка была короткая, едва доходила до икр, сверху черная, из какой-то блестящей материи, с красной оборкой внизу. Белая коленкоровая рубашка оставляла руки обнаженными. Вид у нее был самый нелепый. Филип глядел на нее, похолодев от испуга; никогда еще она не казалась ему такой безобразной. Но делать было нечего. Он закрыл за собой дверь и запер ее на ключ.

35

Наутро Филип проснулся чуть свет. Спал он беспокойно, но, потянувшись в постели и взглянув на солнечные лучи, которые, пробиваясь сквозь жалюзи, чертили на полу веселые узоры, он удовлетворенно вздохнул. Филип был очень доволен собой. Он подумал о мисс Уилкинсон. Она просила, чтобы он звал ее Эмили, но он почему-то не мог; для него она всегда была мисс Уилкинсон. Она бранила его за то, что он ее так зовет, и Филип вообще перестал называть ее как бы то ни было. В детстве он часто слышал рассказы о тете Эмили - одной из сестер тетушки Луизы, вдове морского офицера. Ему было как-то неловко называть так мисс Уилкинсон, но он не мог придумать какое-нибудь более подходящее имя. С самого начала она была для него мисс Уилкинсон, - это было безраздельно связано со всеми его представлениями о ней. Он нахмурился: почему-то она виделась ему сейчас в самом непривлекательном свете; он не мог забыть своей растерянности, когда она предстала перед ним в рубашке и нижней юбке; он вспомнил ее шершавую кожу и глубокие морщины на шее под ухом. Чувство торжества пропало. Он снова принялся высчитывать, сколько ей лет; получилось, что ей было никак не меньше сорока. Это делало его интрижку просто комичной. Она была некрасива и стара. Его живое воображение тут же нарисовало ее портрет - в морщинах, с дряблыми щеками, накрашенную, в чересчур кричащих платьях, которые были ей не по возрасту. Он содрогнулся; внезапно ему захотелось никогда больше ее не видеть; самая мысль о ее поцелуях стала ему отвратительна. Он сам себе был противен, Неужели это и есть любовь? Он одевался как можно медленнее, чтобы оттянуть минуту их встречи, и с тяжелым сердцем спустился в столовую. Молитва была прочитана, и все уже сидели за столом. - Ну и соня! - весело закричала мисс Уилкинсон. Он посмотрел на нее и вздохнул с облегчением. Она сидела спиной к окну. Право же, она совсем недурна. И что это ему только в голову взбрело? К нему вернулось прежнее самодовольство. Филипа поразила перемена, происшедшая с мисс Уилкинсон. Тут же после завтрака она сообщила ему дрожащим от волнения голосом, что любит его, а когда чуть позже они ушли в гостиную, где она занималась с ним пением, мисс Уилкинсон, сидя на табурете перед пианино, вдруг посреди гаммы подняла к нему лицо и сказала: - Embrasse-moi [поцелуй меня (фр.)]. Он наклонился, и она обвила руками его шею. В такой позе ему было не очень удобно - он даже стал задыхаться. - Ah, je t'aime. Je t'aime. Je t'aime [Ах, я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю тебя (фр.)], - повторяла она, утрируя французское произношение. Филип предпочел бы, чтобы она говорила по-английски. - Послушай, - сказал он, - ты же знаешь, каждую минуту мимо окна может пройти садовник. - Ah, je m'en fiche du jardinier. Je m'en refiche et je m'en contrefiche [Наплевать мне на садовника. Наплевать с высокого дерева (фр.)]. Филип подумал, что все это слишком похоже на французский роман, и, неизвестно почему, разозлился. Наконец он сказал: - Ну, я, пожалуй, сбегаю на пляж, окунусь разок-другой. - Неужели ты хочешь оставить меня одну в это утро... в это незабываемое утро? Филип не понимал, почему ему нельзя пойти выкупаться, но в общем это было не так уж важно. - Хочешь, я останусь? - улыбнулся он. - Ах, милый ты мой. Нет, нет, ступай. Ступай. Я буду думать о том, как ты борешься с бурными волнами, как твои руки рассекают воды морские. Он взял шляпу и пошел на пляж. "Что за чушь порют эти женщины!" - подумал он про себя. Но он был доволен, весел и очень горд. Она явно влюблена в него по уши. Он шел, припадая на хромую ногу, по главной улице Блэкстебла и чуть-чуть свысока поглядывал на прохожих. Со многими из них он раскланивался и, улыбаясь им, думал: "Если бы вы только знали!" Ему до смерти хотелось поделиться с кем-нибудь своей тайной. Он решил написать Хейуорду и принялся сочинять в уме письмо. Он опишет и сад, и розы, и среди них - маленькую французскую гувернантку, такую надушенную и порочную, как экзотический цветок; он скажет, что она француженка - в конце концов, мисс Уилкинсон так долго жила во Франции, что почти совсем превратилась в француженку, да и было бы непорядочно ее выдавать; он расскажет Хейуорду, как увидел ее первый раз в изящном муслиновом платье и как она подарила ему цветок. Он сочинил прелестную идиллию: солнце и море вдохнули в нее страсть и очарование, а звезды - поэзию; старый сад при доме священника служил ей достойным фоном. В его сочинении чувствовалось влияние Мередита; героиня была не совсем похожа на Люси Феверел и на Клару Миддлтон, но все равно очаровательна. Филип был приятно возбужден. Его так захватила собственная фантазия, что он снова отдался ей, как только вылез из воды и, мокрый и озябший, вернулся в купальную кабину. Он живо представил себе предмет своего увлечения. У нее огромные карие глаза, и очаровательный носик (он непременно опишет ее Хейуорду!), и целая копна шелковистых каштановых волос - как чудесно погружать в них лицо; ее кожа, матовая, как слоновая кость, словно позолочена солнцем, а щеки - совсем как алые розы. Сколько ей лет? Наверно, восемнадцать, и зовут ее Мюзетта. Смех ее похож на журчащий ручеек, а голос - нежный и глубокий - сладчайшая музыка, какую он когда-либо слышал. - О чем ты так задумался? Филип остановился как вкопанный. Он медленно шел домой. - Я машу тебе рукой уже Бог знает сколько времени, Ну и рассеянный же ты. Перед ним стояла мисс Уилкинсон, она смеялась над его озадаченным видом. - Я решила пойти тебе навстречу. - Очень мило с твоей стороны, - произнес он. - Я тебя напугала? - Немножко, - признался Филип. И все-таки письмо Хейуорду было отослано. Целых восемь страниц. Последние две недели промелькнули незаметно, и, хотя каждый вечер, когда они после ужина гуляли по саду, мисс Уилкинсон замечала, что вот прошел еще один день, радужное настроение Филипа от этого нисколько не портилось. Как-то вечером мисс Уилкинсон намекнула, что было бы чудесно переменить службу и переехать в Лондон. Тогда они могли бы встречаться постоянно. Филип сказал, что это и в самом деле было бы замечательно, но идея мисс Уилкинсон не вызвала в нем никакого восторга: он предвкушал прелести лондонской жизни и предпочитал, чтобы ничто его не связывало. Он чересчур уж откровенно заговорил о своих планах, и мисс Уилкинсон почувствовала, что он ждет не дождется отъезда. - Ты бы не стал так говорить, если бы любил меня! - воскликнула она. Застигнутый врасплох, он промолчал. - Ну и дура же я была, - пробормотала она сквозь зубы. К своему удивлению, он заметил у нее на глазах слезы, Филип был человек мягкосердечный и не мог видеть человеческого горя. - Прости, пожалуйста, - сказал он. - Ну что я такого сделал? Не плачь. - Ах, Филип, не бросай меня. Ты себе не представляешь, что ты для меня значишь. У меня так неудачно сложилась жизнь, а ты принес мне столько радости. Он молча ее поцеловал. В ее голосе звучало подлинное страдание, и он испугался. До сих пор ему и в голову не приходило, что она всерьез думает все, что говорит. - Прости меня. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Я бы очень хотел, чтобы ты переехала в Лондон! - Но разве я смогу? Место найти почти невозможно, да и жить в Англии так противно. Тронутый ее горем и едва ли сознавая, что разыгрывает роль, он продолжал ее упрашивать. Ему льстили ее слезы, и он целовал ее с подлинным жаром. Но через день она закатила ему настоящую сцену. У них снова собралась компания поиграть в теннис; пришли две девушки, дочки отставного майора индийской службы, поселившегося не так давно в Блэкстебле. Обе были прехорошенькие, одна из них - сверстница Филипа, другая - года на два моложе. Привыкшие к обществу молодых людей, они без конца болтали о светской жизни в горных гарнизонах Индии (а в то время поголовно все зачитывались рассказами Редьярда Киплинга) и шутливо поддразнивали Филипа. Ему это было внове - молодые дамы Блэкстебла обычно боялись прослыть легкомысленными перед племянником священника. Ему стало очень весело, в нем словно проснулся какой-то бесенок и заставил его затеять отчаянный флирт с обеими девушками сразу, а, так как он был единственным кавалером, они охотно кокетничали с ним напропалую. К тому же они довольно хорошо играли в теннис, а Филипу надоело перебрасываться мячами с мисс Уилкинсон (она начала играть только тут, в Блэкстебле); после чая он предложил, чтобы мисс Уилкинсон сыграла с помощником священника против его жены, а затем он сыграет партию с девушками. Филип подсел к старшей мисс О'Коннор и сказал вполголоса: - Избавимся от мазил, а потом сыграем настоящую партию. Мисс Уилкинсон, видно, это услышала: она бросила ракетку и ушла, сославшись на головную боль. Все поняли, что она обиделась. Филип рассердился, что она не потрудилась скрыть свою досаду от других. Партия началась без нее, но вскоре появилась миссис Кэри и отозвала Филипа в сторону. - Ты обидел Эмили, - сказала тетя Луиза; - Она ушла в свою комнату и плачет. - Почему? - Ты что-то сказал насчет мазил. Сходи к ней и объясни, что не хотел ее обидеть, будь хорошим мальчиком. - Ладно. Он постучался в дверь ее комнаты и, не услышав ответа, вошел. Мисс Уилкинсон лежала ничком на постели и плакала. Он дотронулся до ее плеча. - Послушай, что случилось? - Оставь меня в покое. Я не желаю с тобой разговаривать. - Что я сделал? Прости, пожалуйста, если я тебя обидел. Я, право же, не хотел. Ну пойдем. - Ах, какая я несчастная! А ты ужасно бессердечный. Ты же знаешь, что я терпеть не могу эту дурацкую игру. Я играю в нее только для того, чтобы побыть с тобой. Она поднялась и подошла к туалету, но, взглянув на себя в зеркало, опустилась на стул. Скомкав носовой платок, она приложила его к глазам. - Я дала тебе все, что может дать женщина... Ну и дура... А тебе хоть бы что. У тебя такое черствое сердце. Мучаешь меня, флиртуя с первыми попавшимися девчонками. У нас и так осталась одна-единственная неделя. Неужели ты не можешь потерпеть и побыть со мной? Филип угрюмо стоял перед ней. Ее поведение казалось ему ребяческим. Он сердился, что она выставляет напоказ перед посторонними свой дурной характер. - Ты же знаешь, что мне наплевать на этих О'Коннор. Что тебе взбрело в голову? Мисс Уилкинсон отложила носовой платок. По ее напудренным щекам тянулись подтеки от слез, а волосы растрепались. Белое платье было ей сейчас вовсе не к лицу. Она смотрела на Филипа горящими голодными глазами. - Тебе двадцать лет, и им тоже, - хрипло прошептала она. - А я стара. Филип покраснел и отвернулся. Он услышал в ее голосе боль, и ему стало как-то не по себе. Сейчас ему от души хотелось, чтобы между ними никогда ничего не было. - Я вовсе не хочу тебя огорчать, - пробормотал он. - Лучше бы ты спустилась вниз к гостям. Не то они будут удивлены, куда ты девалась. - Хорошо. Он рад был от нее уйти. За ссорой быстро последовало примирение, однако в последние дни она часто была ему в тягость. Ему не хотелось говорить ни о чем, кроме будущего, а это неизменно доводило мисс Уилкинсон до слез. Поначалу ее слезы его трогали: он чувствовал себя извергом и заверял ее в любви до гроба; но потом они стали его раздражать: будь она молоденькой девушкой - куда ни шло, но со стороны взрослой женщины было просто глупо без конца проливать слезы. Она не переставала напоминать ему, что он перед нею в неоплатном долгу. Поскольку она на этом настаивала, он не возражал, но в глубине души никак не мог понять, почему он должен быть благодарен ей больше, чем она ему. К тому же она требовала, чтобы он выказывал свою благодарность самым тягостным для него образом; он привык к одиночеству и иногда испытывал острую потребность в нем; она же считала его бессердечным, если он не находился все время рядом с ней. Девицы О'Коннор пригласили их обоих на чашку чая, и Филип с удовольствием принял бы приглашение, но мисс Уилкинсон заявила, что у них осталось всего пять дней и она ни с кем не желает его делить. Все это льстило его самолюбию, но очень надоедало. Мисс Уилкинсон рассказывала Филипу о душевной чуткости французов, когда они находились в таких же отношениях со своей прекрасной дамой, в каких Филип находился с ней. Она восторгалась их галантностью, их готовностью к самопожертвованию, исключительным тактом. Выяснилось, что у мясе Уилкинсон поистине непомерные требования. Филип, слушая, как она перечисляет все то, чем должен обладать безупречный любовник, радовался в душе, что она живет в Берлине. - Ты будешь мне писать? - спрашивала она. - Пиши каждый день. Я хочу знать все, что ты делаешь. Ты ничего не смеешь от меня скрывать. - Я буду страшно занят, - отвечал он. - Но постараюсь писать как можно чаще. Она страстно обвила его шею руками. Такие проявления чувств порой смущали его не на шутку. Он предпочел бы, чтобы она вела себя менее активно. Ему было стыдно, что инициатива в их отношениях так откровенно принадлежит ей: это как-то не вязалось с его представлениями о женской скромности. Наконец настал день отъезда мисс Уилкинсон; она спустилась к завтраку бледная, подавленная, на ней было клетчатое немаркое дорожное платье, и в этом наряде она выглядела настоящей гувернанткой. Филип молчал - он не знал, что полагается говорить в таких случаях, и страшно боялся сказать что-нибудь легкомысленное: мисс Уилкинсон тогда не сдержалась бы и устроила ему сцену в присутствии дяди. Они простились друг с другом в саду, накануне вечером, и Филип обрадовался, что им больше не придется остаться наедине. После завтрака он нарочно задержался в столовой, чтобы мисс Уилкинсон не вздумала поцеловать его на лестнице. Меньше всего на свете он хотел попасться Мэри-Энн - теперь уже женщине средних лет с весьма острым язычком. Мэри-Энн не любила мисс Уилкинсон и звала ее драной кошкой. Тете Луизе нездоровилось, и она не смогла пойти на вокзал; мисс Уилкинсон провожали священник и Филип. Перед самым отходом поезда она высунулась из окна и поцеловала мистера Кэри. - Я должна поцеловать и вас тоже, Филип, - сказала она. - Пожалуйста, - ответил он, покраснев. Он встал на ступеньку, и она торопливо его чмокнула. Поезд тронулся, мисс Уилкинсон забилась в угол купе и безутешно зарыдала. На обратном пути с вокзала Филип почувствовал явное облегчение. - Ну как, уехала благополучно? - спросила тетя Луиза, когда они вернулись домой. - Да, но глаза у нее были на мокром месте, - ответил священник. - Ей непременно захотелось поцеловать меня и Филипа. - Ну, в ее возрасте это не опасно. Филип, тут тебе письмо, - миссис Кэри показала на буфет. - Его только что принесли. Письмо было от Хейуорда; оно гласило: "Мой милый мальчик! Я сразу же отвечаю на твое письмо. Я решился его прочитать моему близкому другу, очаровательной женщине, поддержка и сочувствие которой мне несказанно дороги, женщине, одаренной тонким пониманием литературы и искусства; мы оба сошлись на том, что твое письмо прелестно. Ты писал его от чистого сердца и даже не представляешь себе, сколько очаровательной наивности в каждой его строке. Любовь сделала тебя поэтом. Ах, милый мальчик, вот оно, настоящее чувство. Я ощутил пыл твоей юной страсти; твоя повесть, пронизанная искренним волнением, звучит, как музыка. Будь же счастлив. Мне хотелось бы незримо присутствовать в этом зачарованном саду, где вы бродите среди цветов, держась за руки, словно Дафнис и Хлоя. Я вижу тебя, мой Дафнис - нежный, восторженный и пылкий, - с огнем юной любви в глазах; я вижу в твоих объятиях Хлою - такую молодую, свежую и покорную, - она твердила "нет", но сказала "да". Розы, фиалки и жимолость... Ах, мой Друг, как я тебе завидую. Отрадно думать, что твоей первой любви удалось остаться чистой поэзией. Цени каждое ее мгновение, ибо бессмертные боги одарили тебя величайшим даром; ты сохранишь его в памяти до последнего смертного часа, как самое сладкое и томительное из воспоминаний. Никогда больше не испытаешь ты столь безмятежного блаженства. Первая любовь - неповторимая любовь; твоя подруга прекрасна, ты молод, и весь мир у ваших ног. Сердце мое забилось быстрее, когда я прочел простодушные восхитительные слова о том, как ты погружаешь лицо в волны ее кудрей. Я убежден, - они того редкостного каштанового цвета, который чуть-чуть отливает золотом. Так и вижу: вот вы сидите рядом под тенистым деревом, читая "Ромео и Джульетту", и вдруг ты падаешь перед ней на колени и целуешь ту землю, на которой оставила след ее ножка. Мысленно я припадаю к этой земле вместе с тобой; скажи ей, что это дань преклонения поэта перед ее сияющей юностью и перед твоей любовью. Навеки твой, Дж.Этеридж Хейуорд". - Ужасный вздор, - сказал Филип, дочитав письмо. Странно, мисс Уилкинсон тоже предлагала им читать вместе "Ромео и Джульетту", но Филип наотрез отказался. И, пряча письмо в карман, он почувствовал легкую горечь: как мало похожа действительность на то, о чем мы мечтаем.

36

Через несколько дней Филип уехал в Лондон. Помощник приходского священника рекомендовал ему меблированные комнаты в Барнсе, и Филип, списавшись с хозяйкой, снял квартиру за четырнадцать шиллингов в неделю. Он приехал вечером, и хозяйка - комичная тощая старушка с морщинистым личиком - подала ему чай со множеством всяких закусок. Большая часть гостиной была заставлена буфетом и четырехугольным столом; у стены красовалась кушетка, набитая волосом, а у камина - такое же кресло; спинка его была прикрыта салфеточкой, а продавленное сиденье - жесткой подушкой. Выпив чаю, Филип разложил свои вещи, расставил книги, сел и попытался читать, но настроение у него было подавленное. Тишина на улице почему-то угнетала его, и он чувствовал себя очень одиноким. Наутро Филип встал очень рано. Он надел визитку и цилиндр, но цилиндр был старенький, - он носил его еще в школе, и Филип решил зайти по дороге в универсальный магазин и купить новый. Сделав это, он обнаружил, что у него еще уйма времени, и пошел прогуляться по Стренду. Контора Герберта Картера и Кь помещалась на узенькой улочке возле Чансери-лейн, и ему пришлось раза два спросить дорогу. Он заметил, что на него оглядываются прохожие, и даже снял шляпу, чтобы проверить, не забыли ли в магазине снять с нее ярлык с ценой. Подойдя к конторе, Филип постучал, но никто ему не открыл, и, взглянув на часы, он обнаружил, что еще нет половины десятого. По-видимому, он пришел слишком рано. Филип отошел, а вернувшись через десять минут, застал рассыльного - прыщавого юношу с длинным носом, говорившего с шотландским акцентом, - он отпирал дверь. Филип спросил, может ли он видеть мистера Герберта Картера. Но тот еще не приходил. - Когда он будет? - В десять или в половине одиннадцатого. - Я, пожалуй, обожду, - сказал Филип. - А что вам угодно? - спросил рассыльный. Филип нервничал, но старался скрыть это под шутливым тоном. - Да видите ли, я, собственно, собираюсь здесь работать, если вы, конечно, не возражаете. - А-а, значит, вы - новый конторщик. Что ж, тогда входите. Мистер Гудуорти скоро придет. Филип, войдя, заметил, что рассыльный - он был моложе Филипа и звал себя младшим конторщиком - уставился на его ногу. Покраснев, Филип сел и спрятал ногу подальше под стул. Он оглядел комнату. В ней было темно и грязно. Тусклый свет пробивался сверху, сквозь стеклянную крышу. В три ряда стояли конторки, а перед ними высокие табуреты. Над камином висела закопченная гравюра с изображением боксеров на ринге. Вскоре вошел еще один служащий, за ним другой; они поглядели на Филипа и вполголоса осведомились у рассыльного (Филип услышал, что фамилия его Макдугал), кто он такой. Послышался свисток, и Макдугал вскочил. - Пришел мистер Гудуорти. Это наш управляющий. Сказать ему, что вы здесь? - Да, пожалуйста. Рассыльный вышел и тотчас же вернулся. - Прошу вас. Филип последовал за ним по коридору и вошел в почти пустую комнатку, где спиной к камину стоял невысокий худощавый человек. Огромная голова, болтавшаяся на тонкой шее, придавала ему какой-то нелепый вид. Лицо у него было крупное, с приплюснутым носом и голубыми глазами сильно навыкате; редкие волосы казались совсем бесцветными, а бакенбарды росли как-то неравномерно: в тех местах, где обычно волосы гуще всего, их у этого человека вовсе не было. Цвет лица был нездорово-желтый. Он протянул Филипу руку и улыбнулся, показав гнилые зубы. Разговаривал он покровительственно и в то же время неуверенно, так, словно хотел придать себе значительность, которой не обладал. Он выразил надежду на то, что работа Филипу понравится; она, конечно, во многом кропотливая, скучная, но когда в нее втянешься, становится интересно; к тому же она дает заработок, а это ведь самое главное. И он осклабился все с той же странной смесью заносчивости и малодушия. - Мистер Картер скоро будет, - сказал он. - По понедельникам он иногда чуточку запаздывает. Я вызову вас, когда он придет. А пока мне надо дать вам какое-нибудь задание. Вы имеете представление о бухгалтерии и счетоводстве? - Нет, - признался Филип. - Да я так и думал. В школах, увы, совсем не учат тому, что надо знать в деловом мире. - Он помолчал. - Кажется, я нашел Для вас подходящее занятие. Он вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся оттуда, неся большую картонку. В ней лежало множество писем в полнейшем беспорядке, и он попросил Филипа разложить их по алфавиту - по фамилиям корреспондентов. - Я проведу вас в комнату, где обычно сидят наши ученики. Вашим соседом будет очень милый юноша. Его фамилия - Уотсон. Он наследник "Уотсона, Крега и Томпсона", - вы, наверно, слышали: пивовары... Он пробудет у нас год, чтобы обучиться коммерции. Мистер Гудуорти провел Филипа через грязное помещение, где трудились шесть или восемь конторщиков, в узкую комнатку за стеклянной перегородкой. Тут сидел Уотсон; откинувшись на стуле, он изучал газету "Спортсмен". Это был одетый по моде, крупный, упитанный молодой человек. Он молча поднял глаза на вошедшего мистера Гудуорти. Напоминая о своем независимом положении, он звал управляющего просто Гудуорти. Управляющему такая фамильярность не нравилась, и он подчеркнуто вежливо звал конторщика мистером Уотсоном, однако этот молодой джентльмен не желал ничего замечать и принимал это обращение как должное. - Понимаете, взяли да и вычеркнули "Риголетто", - сообщил он Филипу, как только они остались вдвоем. - Да ну? - отозвался Филип, ничего не понимавший в скачках. Он благоговейно взирал на элегантный костюм Уотсона. Визитка сидела на нем безукоризненно, и в самую сердцевину пышнейшего галстука была воткнута драгоценная булавка. На камине Покоился его цилиндр, он был наряден, похож на колокол и ослепительно сверкал. Филип почувствовал себя оборванцем. Уотсон заговорил об охоте: чертовски обидно терять золотое время в этой паршивой конторе, он сможет теперь охотиться только по субботам, а у него было столько заманчивых приглашений во все концы страны, увы! - пришлось от них отказаться. Чертовски не повезло, но он долго корпеть здесь не собирается: в этой чертовой дыре он пробудет только год, а потом вступит в дело и будет охотиться верхом четыре дня в неделю. - А вам придется торчать здесь целых пять лет? - спросил он, плавно обводя рукой каморку. - По-видимому, - вздохнул Филип. - Ну, тогда мы с вами будем встречаться. Ведь Картер ведет наши счета. Филип был сражен величием молодого Джентльмена. В Блэкстебле к пивоварению относились несколько свысока; священник любил подшучивать над "пивной знатью", и Филипа удивило, что Уотсон оказался такой важной персоной. Он учился в Винчестере и в Оксфорде, о чем частенько поминал в разговоре. Когда он узнал, какое образование получил Филип, он стал держать себя еще более покровительственно. - Ну, конечно, если уж человек не попал в одну из наших привилегированных школ, заведение, вроде вашего, - наименьшее зло. Филип спросил его, что собой представляют остальные служащие конторы. - Да, по правде сказать, не интересовался, - бросил Уотсон. - Картер - человек приличный. Мы иногда даже приглашаем его обедать. Ну а все остальные, кажется, порядочные хамы. Вскоре Уотсон занялся каким-то делом, а Филип стал разбирать письма. Потом заглянул мистер Гудуорти и сообщил, что приехал мистер Картер. Филипа привели в просторный кабинет рядом с комнатой мистера Гудуорти. В нем стояли большой письменный стол и несколько больших кресел; пол был покрыт турецким ковром, а стены украшены гравюрами на спортивные сюжеты. Мистер Картер сидел за столом и привстал, чтобы пожать Филипу руку. На нем был длиннополый фрак, но выправка у мистера Картера была военная, усы нафабрены, седые волосы аккуратно подстрижены бобриком, держался он чрезвычайно прямо, говорил бодро, жил в Энфильде, увлекался спортом и пекся о благе отечества, служа офицером в добровольческой кавалерии Хертфоршира и состоя председателем местной ассоциации консерваторов. Когда ему рассказывали, что какой-нибудь тамошний магнат заявил, будто мистер Картер совсем непохож на городского дельца, ему начинало казаться, что жизнь им прожита не зря. С Филипом он беседовал с любезной небрежностью. Мистер Гудуорти возьмет его под свою опеку. Уотсон - милейший человек, настоящий джентльмен и отличный спортсмен. А Филип охотится? Жаль, жаль - это наилучший вид спорта для джентльмена. Ему теперь редко удается ездить на охоту, пришлось уступить эту забаву сыну. Сын у него в Кембридже; кончил Регби, Регби - отличная школа, в ней учатся дети из хороших семейств. Через несколько лет и его сын будет проходить у них стажировку. Филипу сын должен понравиться, - спортсмен до мозга костей. Мистер Картер надеется, что работа у Филипа пойдет на лад и будет ему по душе; он ни в коем случае не должен пропускать лекций самого мистера Картера: их задача - придать лоск людям их профессии, привлечь в нее настоящих джентльменов. Ну что ж, хорошо, что здесь мистер Гудуорти. Если Филипа будет что-нибудь интересовать, лучше всего спросить мистера Гудуорти. Какой у него почерк? А впрочем, мистер Гудуорти это выяснит. Филип был обескуражен всей этой светскостью; у них в Восточной Англии точно знали, кто настоящий джентльмен, а кто нет. Но у джентльменов на эту тему не принято было разговаривать.

37

Сначала новизна работы делала ее интересной. Мистер Картер диктовал ему письма и поручал набело переписывать счета. Мистер Картер предпочитал вести свое дело в стиле, достойном истого джентльмена: он и слышать не желал о пишущих машинках, а к стенографии относился крайне отрицательно; рассыльный знал стенографию, но только мистер Гудуорти позволял себе пользоваться этим его умением. Время от времени Филип отправлялся с одним из опытных конторщиков проверять счета какой-нибудь фирмы; он теперь уже знал, к кому из клиентов нужно было относиться почтительно и кто из них сел на мель. Время от времени ему давали складывать длинные столбцы цифр. Он посещал лекции, готовясь к первому экзамену. Мистер Гудуорти твердил, что поначалу работа ему покажется скучной, но что потом он привыкнет. Филип выходил из конторы в шесть и шел через реку к Ватерлоо [район в Лондоне]. Когда он возвращался домой, его ждал ужин; вечера он проводил за книгой. По субботам он ходил в Национальную галерею. Хейуорд рекомендовал ему путеводитель, составленный из статей Рескина, и он прилежно осматривал один зал за другим. Внимательно прочтя, что критик говорит по поводу той или иной картины, он упорно старался увидеть в ней то же самое. Трудней было скоротать воскресенье. Он никого не знал в Лондоне и проводил воскресные дни в одиночестве. Мистер Никсон - их поверенный - пригласил его на одно из воскресений в Хэмстед, и Филип весело провел целый день в шумной компании малознакомых людей; он много ел и пил, гулял по лугу и уехал, получив приглашение приезжать, когда вздумается, но ему мешал болезненный страх показаться навязчивым, и он стал ждать более определенного приглашения. Естественно, что оно так и не последовало: у Никсонов было множество друзей, им некогда было думать об одиноком, молчаливом юноше, который, в сущности говоря, и не мог претендовать на их гостеприимство. Поэтому по воскресеньям он поздно вставал и прогуливался по берегу реки. В Барнсе река была мутная, засоренная, мелевшая во время отливов; в ней не было ни нежной прелести Темзы выше шлюзов, ни романтики огромного скопища судов за Лондонским мостом. После обеда Филип прохаживался по пустырям; тут было серо и грязно - не то столица, не то деревня, под ногами рос чахлый дрок, а кругом валялись отбросы большого города. В субботу вечером он отправлялся в театр и охотно простаивал по часу, а то и больше у входа на галерку. Возвращаться в Барнс между закрытием музея и ужином в закусочной было бессмысленно, и он не знал, куда девать эти часы. Он шагал по Бонд-стрит или по Бэрлингтонскому пассажу, а устав, садился на скамейку в Гайд-парке или, если шел дождь, забирался в публичную библиотеку на Сент-Мартинс-лейн. Он разглядывал прохожих и завидовал им - у каждого из них были друзья; порой он даже испытывал к ним ненависть: они были счастливы, а он несчастен. Раньше он не мог себе представить, что в большом городе чувствуешь такое одиночество. Иногда в очереди на галерку кто-нибудь с ним заговаривал, но у Филипа была чисто деревенская подозрительность к незнакомым людям, и своим ответом он отрезал путь к дальнейшему знакомству. Когда спектакль кончался, Филип, огорчаясь, что ему не с кем поделиться впечатлениями, пересекал мост по дороге к Ватерлоо. Входя в холодную комнату, где камина не топили из экономии, он чувствовал, как у него сжимается сердце. Тут было так безрадостно. Постепенно ему опротивели его квартира и одинокие вечера, которые он в ней проводил. Иногда ему бывало так тоскливо, что он не мог даже читать; он сидел, часами глядя в огонь, и чувствовал себя глубоко несчастным. Он провел в Лондоне уже три месяца и, не считая того воскресенья в Хэмстеде, не обмолвился ни единым словом ни с кем, кроме товарищей по конторе. Как-то вечером Уотсон пригласил его пообедать в ресторане, после чего они вдвоем отправились в мюзик-холл, но Филип робел и чувствовал себя стесненно. Уотсон все время разговаривал о вещах, которые были Филипу неинтересны, и, хотя казался человеком суетным, Филип не мог им не восхищаться. Его злило, что Уотсон ни во что не ставит его знания, и, будучи склонным видеть себя таким, каким его видят другие, он стал презирать те свои достоинства, которыми прежде дорожил. Впервые Филип почувствовал, как унизительна бедность. Дядя посылал ему четырнадцать фунтов в месяц, а ему надо было одеваться. Вечерний костюм обошелся в пять гиней. Он не посмел признаться Уотсону, что купил фрак в магазине готового платья. Уотсон утверждал, что в Лондоне есть только один порядочный портной. - Вы, конечно, не танцуете, - сказал как-то Уотсон, поглядев на его ногу. - Нет. - Жаль. Меня попросили привести на бал людей, которые умеют танцевать. Мог бы познакомить вас с премиленькими девушками. Как-то раз Филипу уж очень не захотелось возвращаться домой в Барнс; он остался в городе и стал бродить по Вест-энду; поздно вечером он подошел к дому, где в этот день устраивали прием. Филип стоял за спиной лакеев, в толпе оборванных зевак, смотрел, как подъезжают кареты с гостями, и слушал доносившуюся из дома музыку. На балкон, несмотря на холод, то и дело выходила какая-нибудь парочка подышать свежим воздухом, и Филип, думая, что это - влюбленные, повернулся и с тяжелым сердцем заковылял дальше. Ему не суждено вот так выходить на балкон. Ни одна женщина не захочет глядеть на хромого урода. Он сразу же подумал о мисс Уилкинсон. Филип вспоминал ее без всякого удовольствия. Расставаясь, они условились, что она будет писать ему до востребования на почтовое отделение в Чэринг-кросс, пока Филип не сообщит ей своего адреса. Сходив на почту, он получил сразу три письма. Мисс Уилкинсон писала по-французски на голубой бумаге лиловыми чернилами. Филип не понимал, почему она валяет дурака и не пишет по-английски, а ее страстные излияния оставляли его холодным, потому что уж слишком напоминали дешевые французские романы. Она упрекала Филипа в том, что он ей не писал. Отвечая, он оправдывался, что был очень занят. Начать письмо ему было трудно: он не мог заставить себя обратиться к ней "моя дорогая" или "любимая", не решался написать просто "Эмили" и в конце концов удовольствовался коротким "дорогая". Слово это в заголовке письма выглядело как-то нелепо, но ничего лучшего он придумать не мог. Филип писал свое первое любовное письмо и чувствовал, что в нем не хватает пыла; по его представлениям оно должно было дышать безудержной страстью, там, наверно, нужны клятвы, что он думает о ней беспрестанно, мечтает целовать ее прекрасные руки, дрожит, вспоминая об ее алых губах, - однако какое-то необъяснимое целомудрие мешало ему пуститься в декламацию, и вместо этого он писал ей о своем житье-бытье и о конторе, где он работает. Ответ пришел очень скоро - сердитый, безутешный, полный упреков и недоумения, почему он так холоден. Разве он не знает, что в его письмах для нее вся жизнь? Она отдала ему все, что способна дать женщина, и вот как он ее отблагодарил! Неужели она ему надоела? И, когда он ей не сразу ответил, мисс Уилкинсон засыпала его целым ворохом посланий. Она не в силах снести его черствость, она с замиранием сердца ждет почтальона, а писем от него все нет; каждую ночь она засыпает в слезах; у нее такой страшный вид, что все ее спрашивают, не больна ли она; если он ее больше не любит, пусть скажет прямо. Она добавила ко всему этому, что не может без него жить и единственное, что ей осталось, - это покончить с собой. Она писала, что он - бессердечный эгоист, человек неблагодарный. И все это было выражено по-французски. Филип знал, что она пишет на чужом языке из кокетства, но письма его все-таки огорчали. Ему не хотелось причинять ей боль. Немного погодя она написала, что не вынесет дольше разлуки и постарается приехать на Рождество в Лондон. Филип ответил, что был бы бесконечно счастлив, но, к сожалению, он уже пообещал провести рождественские праздники у друзей в деревне и не знает, как ему быть. Она написала, что не хочет ему навязываться, тем более что он явно не желает ее видеть; она глубоко оскорблена, она не ждала, что он отплатит ей такой неблагодарностью за все добро, которое она ему сделала. Письмо тронуло Филипа - ему показалось, что на бумаге видны следы слез; он послал ей теплое письмо в ответ, просил прощения и молил приехать; но почувствовал явное облегчение, узнав, что ей нельзя оставить дом на праздники. Постепенно ее письма стали его пугать, он не спешил их распечатывать, зная, что они полны сердитых упреков и жалоб: зачем ему снова чувствовать себя скотиной, раз он не понимает, в чем его вина? Он откладывал ответ со дня на день, пока не приходило новое письмо, где она писала, что больна, одинока и несчастна. - О Господи! Зачем только я с ней связался! - восклицал он. Его восхищал Уотсон, легко выходивший из подобных затруднений. У этого молодого льва была интрижка с актрисой бродячей труппы, и его рассказы об этой связи наполняли сердце Филипа изумлением и завистью. Через некоторое время Уотсон изменил своей "первой любви" и как-то раз описал Филипу сцену разрыва. - Я решил, что с ней нечего церемониться, и заявил напрямик: с меня хватит. - Представляю себе, какую она вам закатила сцену, - сказал Филип. - Само собой. Но я ей сразу объяснил, что со мной она старается зря. - Плакала? - Да, начала было реветь, но я не выношу, когда у женщины глаза на мокром месте. Я ей заявил, чтобы она убиралась. С годами чувство юмора становилось у Филипа острее. - Ну и как, убралась? - спросил он с улыбкой. - А что ей оставалось делать? Тем временем приближались рождественские праздники. Миссис Кэри проболела весь ноябрь; врач посоветовал ей съездить со священником на недельку-другую отдохнуть в Корнуэлл. И в конце концов оказалось, что Филипу некуда деваться на Рождество; он провел сочельник у себя в комнате. Под влиянием Хейуорда он себя уговорил, что торжества, происходящие в эти дни, - пошлость и варварство, решил, что ничем не ознаменует праздничный день; однако, когда этот день настал, всеобщее веселье как-то удивительно на него подействовало. Квартирная хозяйка с хозяином пошли к замужней дочери, и, чтобы избавить их от хлопот, Филип заявил, что не будет обедать дома. Около полудня он отправился в Лондон и в одиночестве съел у "Гатти" кусок индейки и рождественский пудинг, а потом - так как делать ему было нечего - зашел в Вестминстерское аббатство послушать вечернюю службу. Улицы были пустынны, и редкие прохожие куда-то спешили с озабоченным видом; все они стремились к определенной цели; почти никто не шел один. Филипу казалось, что на всех лицах написано веселье. Сам же он чувствовал себя еще более одиноким, чем когда бы то ни было. Он намеревался убить как-нибудь день, а потом поужинать в ресторане, но мысль о том, что он снова увидит вокруг себя веселых людей - они будут разговаривать, смеяться, шутить друг с другом, - была невыносима, поэтому он снова побрел к Ватерлоо; проходя по Бридж-роу, он купил ветчины, пирожков с мясом и вернулся в Барнс. Придя в свою комнатушку, он поел в полном одиночестве и сел за книгу. Его одолевала нестерпимая тоска. Когда он пришел в контору, ему было больно слушать рассказы Уотсона о том, как он провел праздники. У них гостили хорошенькие девушки; после обеда молодежь сдвинула мебель в гостиной и устроила танцы. - Спать я лег часа в три - не знаю, как добрался до постели. Видит Бог, я здорово нализался. Наконец Филип, в полном отчаянии, решился у него спросить: - Скажите, а как у вас в Лондоне знакомятся? Уотсон поглядел на него с недоумением и ухмыльнулся чуть-чуть презрительно. - Понятия не имею. У каждого есть знакомые, вот и все. Если ходишь на танцы, знакомых у тебя хоть отбавляй. Филип презирал Уотсона, но отдал бы все на свете, чтобы быть на его месте. К нему вернулось чувство, которое он испытывал когда-то в школе: ему так хотелось очутиться в чужой шкуре. Интересно, как бы он жил, будь он Уотсоном?

38

К концу года скопилось много работы. Филипа посылали то в одно, то в другое место с конторщиком по фамилии Томпсон, и он проводил целые дни, монотонно выкликая суммы расходов, которые его компаньон сверял с книгами; иногда ему поручали выводить итоги под длинными столбцами цифр. Он никогда не был в ладах с арифметикой и считал очень медленно. Томпсона раздражали его постоянные ошибки. Этот товарищ Филипа по работе был черноволосый, длинный и тощий человек лет сорока, с землистым цветом лица и растрепанными усами; у него были впалые щеки и резкие складки возле рта. Филипа он невзлюбил за то, что тот был платным учеником, мог выложить за обучение триста гиней и содержать себя целых пять лет; - таким молодчикам нетрудно сделать карьеру. Он же, Томпсон, несмотря на весь свой опыт и умение, не имел надежды подняться выше должности конторщика с окладом тридцать пять шиллингов в неделю. Человек он был неуживчивый, обремененный большой семьей, и его бесило мнимое высокомерие Филипа. Томпсон издевался над Филипом за то, что тот был образованнее, чем он, насмехался над его произношением, не мог простить, что тот говорит грамотно, и, обращаясь к Филипу, нарочно утрировал неправильность своей речи. Сначала Томпсон был просто резок и сварлив, но, заметив, что у Филипа нет способностей к счетному делу, стал его всячески поносить; нападки его были грубы и глупы, но они обижали Филипа, и, защищаясь, он изображал превосходство, которого не ощущал. - Небось утром принимали ванну? - спросил Томпсон Филипа, когда тот опоздал на работу: прилежания первых дней теперь как не бывало. - Конечно, а вы разве нет? - Нет. Я - не джентльмен. Я всего-навсего конторщик. Моюсь только по субботам. - Видно, поэтому у вас по понедельникам характер еще хуже, чем обычно. - Может, вы удостоите нас такой милости и подытожите несколько чисел при помощи простого сложения? Я понимаю, это - дерзкая просьба по отношению к джентльмену, владеющему латынью и греческим. - Ваши попытки острить, как всегда, неудачны. Но Филипу трудно было не замечать, что другие конторщики, малоразвитые и плохо оплачиваемые, приносят куда больше пользы, чем он. Раза два он вывел из терпения даже мистера Гудуорти. - Ей-Богу, вам пора уже разбираться в этих делах. А вы соображаете хуже нашего рассыльного. Филип надулся. Он не любил замечаний и почувствовал себя униженным, когда, получив распоряжение снять копии с каких-то счетов, переписал их так, что мистеру Гудуорти пришлось поручить это другому конторщику. Сначала работа казалась ему терпимой благодаря своей новизне, но потом она начала его тяготить, а когда он понял, что у него нет к ней способностей, она ему совсем опротивела. Вместо того чтобы выполнять поручения, он теперь часто коротал время, рисуя на конторских бланках. Он изобразил Уотсона в самых разных позах, и тот был восхищен его талантом. Уотсон даже взял эти рисунки домой и на другой день передал Филипу похвалы своих родных. - Почему же вы не стали художником? - спросил он. - Правда, денег этим не заработаешь... Случилось так, что дня через два мистер Картер обедал у Уотсонов и ему показали рисунки Филипа. Наутро мистер Картер велел его позвать. Филип видел хозяина редко и немножко его побаивался. - Послушайте, молодой человек, мне безразлично, что вы делаете в свободное время, но я видел ваши рисунки на конторских бланках, а мистер Гудуорти жалуется, что вы небрежно относитесь к своим обязанностям. Вы никогда не станете хорошим бухгалтером, если будете работать спустя рукава. Профессия у нас завидная, и мы постепенно вовлекаем в нее людей из хорошего общества, но в нашем деле нельзя... - он поискал подходящее слово, но, так и не отыскав его, вяло повторил: - ...работать спустя рукава. Может быть, Филип и втянулся бы в работу, но он помнил пункт в договоре, разрешавший ему бросить ее, если после первого года обучения профессия придется ему не по душе. При этом ему должны были возвратить половину внесенной платы. Подытоживая длинные столбцы цифр, Филип считал, что достоин лучшей участи, чувствовал себя униженным, когда его попрекали неумением сделать работу, казавшуюся ему малопочтенной. Грубые препирательства с Томпсоном действовали на нервы. В марте Уотсон кончил свою годичную стажировку, и, хотя Филип его и недолюбливал, ему стало жалко, что Уотсон ушел. Их роднило то, что другие конторщики относились к ним обоим враждебно: ведь и Филип, и Уотсон были выходцами из несколько иного класса. Стоило Филипу подумать, что придется еще четыре года провести бок о бок с этими безнадежно унылыми людьми, и у него сжималось сердце. Уезжая в Лондон, он ждал чего-то необыкновенного и не получил ничего. Теперь он ненавидел этот город. У него тут не было ни одного знакомого, и он не представлял себе, как люди в Лондоне знакомятся друг с другом. Он больше не в силах был повсюду ходить один. Ему казалось, что он не сможет дольше терпеть такую жизнь. Лежа ночью в постели, он думал о том, какое счастье не видеть больше эту мрачную контору и людей, которые в ней работают, покинуть это унылое жилье. Весной его постигло большое разочарование. Хейуорд сообщил ему, что собирается в Лондон, и Филип с нетерпением ждал его приезда. Ему так хотелось повидать друга: он столько прочел и передумал за последнее время, у него накопилось столько мыслей, так нужно было ими поделиться, а кругом не интересовались ничем отвлеченным. Его так радовало, что вот он скоро наговорится досыта. Когда же Хейуорд написал, что весна в этом году в Италии пленительнее, чем когда бы то ни было, и он не в силах с ней расстаться, Филип был страшно огорчен. Хейуорд спрашивал, почему бы Филипу не приехать в Италию. Стоит ли тратить свою молодость на какую-то дурацкую контору, когда мир так прекрасен? Он писал: "Удивляюсь, как вы можете терпеть такую жизнь. Меня дрожь берет, когда я вспоминаю Флит-стрит и Линкольне Инн. На свете только две вещи оправдывают человеческое существование - любовь и искусство. Не могу представить себе вас корпящим над гроссбухом. Неужели вы ходите в цилиндре, с зонтиком и маленьким черным саквояжем в руках? Я верю, что жизнь человека должна быть полна самых неожиданных приключений, что надо сгорать в испепеляющем огне, рисковать, смотреть в глаза опасности. Почему вы не едете в Париж и не учитесь живописи? Мне всегда казалось, что у вас есть к этому талант". Его совет совпал с тем, что у самого Филипа уже зрело в душе. Сначала идея показалась ему неосуществимой, но он не мог выбросить ее из головы и пришел к выводу, что это - единственный выход из его бедственного положения. Не только Хейуорд считал, что у него есть талант к живописи: в Гейдельберге все восхищались его акварелями, мисс Уилкинсон без конца твердила, что они просто очаровательны, и даже посторонние люди, вроде Уотсонов, хвалили его рисунки. "Жизнь богемы" Мюрже произвела на Филипа глубокое впечатление. Он привез книжку в Лондон и в самые тоскливые минуты, прочтя несколько страниц, мысленно переносился в одну из прелестных мансард, где Родольф и его друзья плясали, любили и пели песенки. Он мечтал теперь о Париже, как когда-то мечтал о Лондоне, но не боялся нового разочарования: он томился по романтике, красоте и любви, а Париж сулил ему все это. У него врожденная страсть к живописи; он сможет писать картины не хуже других. Он спросил у мисс Уилкинсон, сколько ему нужно денег, чтобы прожить в Париже. Она ответила, что ему вполне хватит восьмидесяти фунтов в год, и отнеслась к его замыслу с восторгом. Она писала, что Филип достоин лучшей участи, чем работа в конторе. "Кому захочется быть бухгалтером, если он способен стать великим художником!" - восклицала она с пафосом и убеждала Филипа поверить в свои силы: ведь это - самое главное. Но Филип не был человеком опрометчивым. Хорошо Хейуорду говорить о жизни, полной дерзаний; его деньги были надежно помещены и давали триста фунтов в год; весь же капитал Филипа не превышал тысячи восьмисот фунтов. Он колебался. Но в один прекрасный день мистер Гудуорти вдруг спросил его, не хочет ли он съездить в Париж. Фирма вела счета отеля в предместье Сент-Оноре, который принадлежал английскому акционерному обществу, и дважды в год мистер Гудуорти ездил туда с одним из конторщиков. Этот конторщик захворал, а срочная работа мешала отлучиться другим. Мистер Гудуорти остановился на Филипе: без него было легче всего обойтись, а его положение давало ему некоторые права на эту заманчивую поездку. Филип был в восторге. - Днем нам придется работать, - говорил мистер Гудуорти, - но зато по вечерам мы свободны. А Париж - это Париж. - Он многозначительно осклабился. - В отеле нас отлично содержат, кормят, как положено, денег нам это не стоит. Лучший способ ездить в Париж - за чужой счет. Когда они приехали в Кале и Филип увидел толпу темпераментно жестикулирующих носильщиков, сердце его забилось. "Вот оно наконец", - сказал он себе. Поезд тронулся, и Филип не мог оторвать глаз от окна; его восхищали песчаные дюны - цвет их казался ему самым прекрасным из всего, что он видел в жизни; он приходил в восторг от каналов и нескончаемой вереницы тополей. Когда они вышли из Северного вокзала и покатили по неровно мощенным улицам в стареньком, скрипучем экипаже, Филипу показалось, что он дышит каким-то другим воздухом, таким пьянящим, что он с трудом сдерживался, чтобы не закричать от радости. У входа в отель их встретил управляющий - толстый, симпатичный человек, прилично говорящий по-английски; с мистером Гудуорти они были старые друзья, и приезжих встретили очень радушно; жена управляющего угостила их обедом у себя дома, и Филипу показалось, что он никогда не ел ничего вкуснее этого beefsteak aux pommes [бифштекса с жареной картошкой (фр.)] и не пил такого нектара, как это vin ordinarre [столовое вино (фр.)]. Почтенному и благонамеренному домовладельцу мистеру Гудуорти столица Франции казалась развеселым и похабным раем. Наутро он спросил управляющего, что бы им повидать "такого разэдакого, с клубничкой". Поездки в Париж доставляли ему громадное удовольствие: по его словам, они не дают обрасти мхом. По вечерам, когда с работой было покончено, они обедали, а потом мистер Гудуорти водил Филипа в "Мулен Руж" или в "Фоли Бержер". Смакуя непристойности, он хитренько и сластолюбиво жмурился, глазки его так и сверкали. Он посещал все злачные места, специально предназначенные для иностранцев, а, вернувшись, разглагольствовал о том, что страна, которая позволяет себе подобный разврат, обречена на гибель. Когда в каком-нибудь ревю на сцене появлялась обнаженная женщина, он толкал Филипа локтем в бок и называл ему самых видных проституток, которые разгуливали по залу. Он показывал Филипу пошлый, вульгарный Париж, но Филип глядел на него глазами, ослепленными восторгом... Ранним утром он выбегал из отеля, шел на Елисейские поля, стоял на площади Согласия. Был июнь, и Париж серебрился в прозрачном воздухе. Сердце Филипа было переполнено любовью к людям. "Вот она, - думал он, - настоящая романтика". Они провели в Париже почти неделю и уехали только в воскресенье. Когда поздно ночью Филип вошел в свое убогое жилище в Барнсе, решение было принято: он откажется от бухгалтерского диплома и уедет в Париж учиться живописи; однако, боясь, что его сочтут сумасбродом, он решил остаться в конторе до конца первого года. В середине августа ему полагался отпуск; уезжая, он заявит Герберту Картеру, что не намерен возвращаться. Но, хотя Филип и заставлял себя каждый день ходить в контору, он не мог даже сделать вид, будто работа его интересует. Мысли его были заняты будущим. Во второй половине июля дел стало гораздо меньше, и он часто уходил из конторы под тем предлогом, что ему надо посещать, лекции для сдачи первых экзаменов. Все свободное время он проводил в Национальной галерее. Он зачитывался книгами об искусстве и о Париже. Рескина он изучил досконально. Прочел он и жизнеописания итальянских художников, написанные Вазари. Ему нравилась биография Корреджо, и он видел себя стоящим перед огромным полотном и произносящим, подобно итальянцу: "Anch'io son'pittore!" "И я ведь тоже художник" (ит.). - слова, которые будто бы произнес Корреджо, глядя на "Святую Цецилию" Рафаэля] Теперь в душе его не было никаких сомнений: он поверил, что у него есть задатки большого художника. - В конце концов могу же я попытаться, - говорил он себе. - Самое важное в жизни - это уметь рисковать. Наконец настала середина августа. Мистер Картер проводил свой месячный отпуск в Шотландии, и контору возглавлял управляющий. Со времени их поездки в Париж мистер Гудуорти, казалось, благоволил к Филипу, и теперь, когда свобода была так близка, юноша мог относиться к этому забавному человеку терпимо. - Завтра уезжаете в отпуск, Кэри? - спросил тот вечером. Весь день Филип твердил себе, что сегодня наконец он последний раз сидит в этой ненавистной конторе. - Да, год моего учения пришел к концу. - К сожалению, вам трудно похвастаться успехами. Мистер Картер очень вами недоволен. - Но не так, как я недоволен мистером Картером, - весело возразил ему Филип. - Вам не пристало так говорить, Кэри. - Я больше не вернусь сюда. У нас была договоренность, что, если бухгалтерия мне не понравится, мистер Картер через год вернет мне половину денег, внесенных за обучение, и я смогу все это бросить. - А ваше решение не слишком ли опрометчиво? - За десять месяцев я все это возненавидел. Возненавидел работу, возненавидел контору, возненавидел Лондон. Лучше подметать улицы, чем тянуть эту лямку. - Да уж что говорить - не больно-то вы годитесь для нашей профессии. - Прощайте, - протянул ему руку Филип. - Я хочу поблагодарить вас за вашу доброту. Простите, если я причинял вам неприятности. Но я чуть ли не с самого начала понял, что дело это не по мне. - Ну что ж, если вы твердо решили, тогда прощайте. Не знаю, что вы намерены делать, но, если будете поблизости, заходите нас повидать. Филип коротко засмеялся. - Простите меня за грубость, но я от души надеюсь, что никогда в жизни больше никого из вас не увижу.

39

Блэкстеблский священник и слышать не хотел о том, что задумал Филип. У него было твердое убеждение, что всякое начатое дело нужно доводить до конца. Как и все слабохарактерные люди, он настойчиво требовал от других, чтобы они не меняли своих решений. - Ты ведь сам хотел стать бухгалтером, тебя никто не неволил, - говорил он Филипу. - Я согласился потому, что не нашел другого способа уехать в Лондон. Теперь я ненавижу его, ненавижу эту работу, и ничто меня не заставит туда вернуться. Мистер и миссис Кэри были откровенно возмущены намерением Филипа стать художником. Он не должен забывать, говорили они, что его родители были Людьми из хорошего общества, а занятие живописью нельзя назвать порядочной профессией, это какая-то богема, неприличие, безнравственность. Да еще Париж! - Пока я имею право решать твою судьбу, я не позволю тебе жить в Париже, - твердо заявил священник. Это вертеп. Блудницы вавилонские щеголяют там своими пороками; Содом и Гоморра были менее греховны, чем этот город. - Тебя воспитывали как джентльмена и христианина, и я бы не оправдал доверия твоих покойных родителей, если бы позволил тебе поддаться такому соблазну. - Ну что ж, я знаю, что я не христианин, и начинаю сомневаться в том, что я джентльмен, - заявил Филип. Спор принимал все более бурный характер. Филип должен был вступить во владение своим маленьким наследством только через год, а пока что мистер Кэри соглашался выдавать ему на расходы лишь при том условии, что он останется в конторе. Филипу же было ясно, что, раз он не намерен заниматься бухгалтерией, ему нужно бросить это дело, пока еще можно получить назад хотя бы половину денег, уплаченных за обучение. Священник ничего не желал слушать. Филип, позабыв всякую сдержанность, говорил злые и обидные слова. - Вы не имеете права транжирить мои деньги! - воскликнул он в конце концов. - Ведь деньги же все-таки мои, а не ваши. Я не ребенок. Как вы можете не пустить меня в Париж, если я решил туда поехать? Сколько бы вы ни настаивали, я не вернусь больше в Лондон. - Все, что я могу сделать, - это не дать тебе денег, если ты отказываешься поступать так, как я считаю нужным. - Пожалуйста, воля ваша. Я решил поехать в Париж и, если будет нужно, продам свои костюмы, книги и золотые вещи отца. Тетя Луиза молча сидела рядом; она была очень расстроена, видя, что Филип вне себя, но понимала, что любое ее возражение рассердит его еще больше. Наконец священник заявил, что не желает ничего слышать, и вышел с высоко поднятой головой. Целых три дня он с Филипом не разговаривал. Филип написал Хейуорду, попросил, чтобы тот сообщил ему поподробнее о Париже, и решил отправиться в путь сразу же, как получит ответ. Ссора между Филипом и дядей терзала миссис Кэри; она чувствовала, что Филип теперь ненавидит и ее тоже, и эта мысль ее просто изводила. Она любила мальчика всем сердцем. Не выдержав, она с ним заговорила первой и внимательно выслушала все его излияния насчет того, как его разочаровал Лондон и какие честолюбивые мечты влекут его в Париж. - Может, из меня ничего и не выйдет, но дайте мне хотя бы попробовать. Я не могу оказаться бездарнее, чем я был в этой проклятой конторе. И у меня такое чувство, что я могу писать картины. Я знаю, во мне что-то есть. Она не была так уверена, как ее муж, что они поступают правильно, мешая племяннику заниматься искусством, к которому у него такая сильная склонность. Она читала о великих художниках, чьи родители не позволяли им учиться живописи, и будущее показало всю преступность родительского упрямства. И неужели художник не может вести такую же праведную жизнь, как и присяжный бухгалтер? - Я так боюсь твоей поездки в Париж, - говорила она Филипу жалобно. - Если бы ты еще учился в Лондоне, куда ни шло. - Я хочу посвятить себя живописи. Если ею заниматься как следует, то только в Париже можно чему-нибудь научиться по-настоящему. По просьбе Филипа миссис Кэри написала поверенному, что Филип разочаровался в своей работе в Лондоне, и спросила, как мистер Никсон отнесся бы к возможности переменить ее на какую-нибудь другую. В ответ было получено следующее письмо: "Уважаемая миссис Кэри! Я виделся с мистером Гербертом Картером и, к сожалению, должен Вам сообщить, что Филип не сумел проявить себя так, как этого бы хотелось. Если он решительно настроен против своей работы, может быть, лучше воспользоваться случаем и расторгнуть договор. Нечего и говорить, что я очень огорчен тем, как обернулось дело, но Вы сами знаете, что отрезанный ломоть к хлебу не пристанет. Искренне преданный Вам, Альберт Никсон". Письмо показали священнику, но, прочтя его, он заупрямился еще больше. Он не возражал, чтобы племянник избрал себе какую-нибудь другую профессию - он даже предложил ему пойти по стопам отца и заняться медициной, - но ничто не заставит его дать Филипу деньги, если он поедет в Париж. - Все это бредни себялюбца и человека распущенного, - сказал он. - Любопытно, что себялюбие ты видишь только в других, - колко отпарировал Филип. В это время пришел ответ от Хейуорда, который сообщал ему адрес отеля, где Филип сможет получить комнату за тридцать франков в месяц, и прилагал рекомендательное письмо к massiere [староста в школе скульптуры или живописи (фр.)] одной из художественных школ. Филип прочел письмо тете Луизе и сказал ей, что собирается ехать первого сентября. - Но у тебя же нет денег, - возразила она. - Я сегодня же поеду в Теркенбэри и продам отцовские золотые вещи. Он получил в наследство от отца золотые часы с цепочкой, два-три кольца, запонки и две булавки для галстука. Одна из них была жемчужной и стоила, надо думать, довольно дорого. - Одно дело - купить вещь, а другое - ее продать, - сказала тетя Луиза. Филип улыбнулся, потому что это было любимое изречение его дядюшки. - Знаю, но на самый худой конец я получу за все фунтов сто и проживу на эти деньги, пока мне не исполнится двадцать один год. Миссис Кэри ничего не ответила. Она поднялась к себе в комнату, надела черную шляпку и отправилась в банк. Через час она вернулась. Подойдя к Филипу, который читал в гостиной, она вручила ему конверт. - Что это? - спросил он. - Маленький подарок, - ответила она со смущенной улыбкой. Он вскрыл конверт и обнаружил там одиннадцать кредитных билетов по пяти фунтов и бумажный мешочек, набитый золотыми. - Меня ужасно огорчает, что тебе придется продать драгоценности отца. Это мои деньги, они лежали в банке. Тут почти сто фунтов. Филип покраснел, и на глаза у него почему-то навернулись слезы. - Дорогая ты моя, разве я могу их взять? Огромное тебе спасибо, но совесть мне этого не позволит. Когда миссис Кэри выходила замуж, у нее было триста фунтов; деньги эти она тратила очень бережливо, на всякие непредвиденные нужды: неотложную помощь бедным и подарки к Рождеству и дню рождения мужу и Филипу. Годы шли, и ее маленький капитал, к сожалению, таял, но по-прежнему служил священнику поводом для шуток. Он звал жену богачкой и постоянно поддразнивал ее тем, что она копит деньги "про черный день". - Ну, пожалуйста, мальчик, возьми их. Мне ужасно обидно, что я была такой мотовкой и у меня так мало осталось. Но я буду просто счастлива, если тебе они пригодятся. - Но ведь тебе они самой понадобятся, - сказал Филип. - Нет, наверно, уже не понадобятся. Я их берегла, боясь, что дядя умрет прежде меня. Мне казалось, что надо иметь про запас хоть немножко денег, если они мне вдруг будут нужны, но мне почему-то кажется, что я долго не проживу. - Что ты, дорогая, как можно так говорить! Ну, конечно же, ты никогда не умрешь. Разве я смогу без тебя? - Да нет, теперь уж мне не страшно умереть, - голос ее дрогнул, и она прикрыла рукой глаза, но тут же их вытерла и постаралась улыбнуться. - Сначала я молила Бога, чтобы он не взял меня к себе первую, - я так боялась, что Уильям останется один и будет горевать, но теперь я знаю, что для него это не будет такой утратой, как было бы для меня. Ему куда больше хочется жить, чем мне, я не была ему женой, какая ему нужна, и думаю, что, если со мной что-нибудь случится, он женится опять. Поэтому мне и хочется умереть первой. Ты не считаешь меня эгоисткой, а, мальчик? Но я ведь все равно не перенесу, если он умрет. Филип поцеловал ее худую, морщинистую щеку. Он не понимал, почему ему мучительно стыдно при виде такой самозабвенной любви. Как можно было отдать сердце равнодушному человеку, эгоисту, себялюбцу? Чутьем он угадывал, что она знает, как безразличен к ней муж, как он черств. Знает и все равно его любит, преданно и смиренно. - Ты возьмешь эти деньги, да, мальчик? - спросила она, нежно поглаживая его руку. - Я знаю, ты можешь без них обойтись, но не лишай меня этой маленькой радости. Мне всегда так хотелось что-нибудь для тебя сделать. Ты пойми, у меня никогда не было своего ребенка, и я люблю тебя, как сына. Когда ты был маленький - я знала, что это очень нехорошо, - но мне иногда даже хотелось, чтобы ты заболел и я могла бы за тобой поухаживать, особенно ночью. Но ты болел только раз, да и то в школе. Мне ужасно нужно хоть чем-нибудь тебе помочь. И другого случая уже никогда не представится. Может, когда-нибудь, когда ты станешь великим художником, ты меня вспомнишь, вспомнишь, что это я помогла твоим первым шагам на жизненном пути. - Большое спасибо, - сказал Филип. - Я очень тебе благодарен. Ее усталые глаза осветились улыбкой - улыбкой простодушной радости. - Господи, как я счастлива!

40

Через несколько дней миссис Кэри отправилась на вокзал проводить Филипа. Она стояла у двери вагона, глотая слезы. Филип был оживлен и полон нетерпения. Ему хотелось, чтобы поезд поскорее отошел. - Поцелуй меня еще разок, - попросила она. Он высунулся из окна вагона и поцеловал ее. Поезд тронулся, а она все стояла на перроне маленькой станции и махала платком, пока поезд не скрылся из виду. На сердце у нее было тяжко, и дорога до дома показалась ей нескончаемо долгой. "Ничего удивительного, что ему не терпелось поскорее уехать, - думала она, - он ведь еще мальчик, и его манит будущее, а вот ей, ей..." И она изо всех сил стиснула зубы, чтобы не заплакать. Мысленно она помолилась Богу, чтобы он оградил ее мальчика от всякого зла и соблазна, даровал ему счастье и удачу. Но Филип забыл и думать о ней, как только сел в вагон. Он думал только о будущем. Он написал миссис Оттер - massiere, к которой Хейуорд дал ему рекомендательное письмо, и в кармане у него лежало ее приглашение на завтра к чаю. Приехав в Париж, Филип велел погрузить свои вещи на извозчика и медленно покатил по оживленным улицам, через мост, по узеньким переулкам Латинского квартала. Он сиял комнату в "Отель де дез эколь" на одной из самых захудалых улочек возле бульвара Монпарнас, откуда ему рукой было подать до шкоды "Аматрано", где он собирался учиться. Лакей снес его сундук на пятый этаж, и Филипа провели в крошечную комнатушку, очень душную, так как окна не открывались. Большую часть номера занимала громадная деревянная кровать с балдахином из красного репса; на окнах висели засаленные портьеры из той же материи; комод служил и умывальником, а тяжелый гардероб был в стиле, который принято приписывать доброму королю Луи-Филиппу. Обои выцвели от времени; они были темно-серые, и на них можно было различить гирлянды из коричневых листьев. Филипу комната показалась забавной и очень уютной. Время было позднее, но Филип, слишком возбужденный, чтобы заснуть, спустился вниз и пошел по бульвару, туда, где горели огни. Они привели его на вокзал; площадь перед ним была освещена дуговыми фонарями. Яркий свет, грохот сновавших во все стороны желтых трамваев так обрадовали Филипа, что он громко засмеялся. Повсюду были открыты кафе, и, захотев пить, а главное - получше разглядеть толпу, он уселся за столик перед "Кафе де Версай". Ночь была теплая, и за столиками сидело много народу; Филип жадно разглядывал посетителей: тут были мужья с женами и детьми, компания бородатых мужчин в каких-то странных головных уборах, которые громко разговаривали и размахивали руками; рядом с ним сидели двое мужчин, похожих на художников, с дамами, которые, надо надеяться, не были их законными женами; за сливой какие-то американцы отчаянно спорили об искусстве. Филип был взволнован до глубины души. Он сидел долго, усталый с дороги, но такой счастливый, что с трудом заставил себя подняться с места, а, когда наконец лег спать, уснуть все равно не мог и прислушивался к многоголосому шуму Парижа. На следующий день, часов в пять, он отправился к Бельфорскому Льву и на новой улице, которая шла от бульвара Распай, нашел квартиру миссис Оттер. Это бесцветное существо, лет тридцати, провинциального склада, усиленно изображало даму из общества; она познакомила его со своей матерью. Из разговора выяснилось, что миссис Оттер учится в Париже уже три года и не живет со своим мужем. В маленькой гостиной висели два написанных ею портрета; на неопытный взгляд Филипа, сделаны они были мастерски. - Неужели и я когда-нибудь смогу так хорошо писать! - воскликнул Филип. - Надеюсь, что да, - сказала ода не без самодовольства. - Но сразу всему не научишься. Она была очень любезна и дала ему адрес магазина, где он мог купить себе папку, бумагу для рисования и уголь. - Я пойду в "Амитрано" завтра к девяти и, если вы будете там в это время, позабочусь, чтобы вы получили удобное место. Она спросила, с чего он собирается начать, и Филипу не захотелось показать, как он мало разбирается в этом новом для него деле. - Да как вам сказать... Прежде всего надо научиться рисовать как вы, - ответил он. - Вот молодец! Другие ужасно торопятся. А я не притрагивалась к маслу целых два года, и посмотрите - вот вам результат. Она взглянула на портрет матери - довольно топорное изображение, висевшее над пианино. - И на вашем месте я была бы осторожнее в выборе знакомых. Не стала бы, например, водиться со всякими иностранцами. Я лично очень разборчива в своих знакомствах. Филип поблагодарил ее за совет, но он показался ему странным. Ему не очень-то хотелось быть разборчивым. - Мы живем так, словно и не уезжали из Англии, - вставила молчавшая до сих пор мать миссис Оттер. - Мы даже перевезли сюда всю нашу обстановку. Филип оглядел комнату. Она была заставлена громоздкой мебелью, а на окнах висели такие же кружевные гардины, какие тетя Луиза вешала на лето. Пианино было задрапировано блестящим шелком и каминная доска тоже. Миссис Оттер поймала его взгляд. - Вечером, когда закрываешь ставни, и в самом деле кажется, будто ты не уезжал из Англии. - И едим мы то же самое, что ели дома, - добавила мать. - На завтрак мясо, обедаем в середине дня... Выйдя от миссис Оттер, Филип отправился покупать рисовальные принадлежности, а наутро, ровно в девять, явился в школу, изо всех сил стараясь не выдать, как он робеет. Миссис Оттер была уже там и подошла к нему с приветливой улыбкой. Его тревожило, как его примут другие ученики: Филип не раз читал, какими грубыми шутками встречают новичков в некоторых студиях. Но миссис Оттер его успокоила: - Ну, у нас не бывает ничего подобного. Чуть не половина наших учеников - дамы. Они-то и задают тон. Студия была просторной и пустой, на серых стенах были наколоты премированные рисунки. На стуле сидела натурщица в небрежно накинутом халате, а вокруг нее стояло человек десять мужчин и женщин. Кое-кто из них разговаривал, остальные заканчивали свои наброски. Это был перерыв, натурщица отдыхала. - На первых порах не беритесь за что-нибудь слишком трудное, - сказала миссис Оттер. - Поставьте мольберт сюда. Вы увидите, что с этой точки ее рисовать проще всего. Филип поставил мольберт, куда она показала, и миссис Оттер познакомила его с молодой женщиной, сидевшей с ним рядом. - Мистер Кэри, мисс Прайс. Мистер Кэри еще только начинает учиться, будьте добры, помогите ему немножко, пока он не освоится. - Потом она обратилась к натурщице: - La pose [в позу (фр.)]. Натурщица бросила "Птит репюблик", которую читала, и, недовольно скинув халат, влезла на помост. Она встала, слегка расставив для устойчивости ноги, и закинула руки за голову. - Дурацкая поза, - сказала мисс Прайс. - Не пойму, зачем они такую выбрали. Когда Филип вошел в студию, на него посмотрели с любопытством и даже натурщица равнодушно скользнула по нему взглядом, но теперь никто больше не обращал на него внимания. Филип, сидя перед чистым листом бумаги, смущенно поглядывал на натурщицу. Он не знал, с чего начать. Филип никогда не видел обнаженной женщины. Она была уже не молода, с дряблой грудью. Бесцветные русые волосы в беспорядке падали на лоб, кожа была покрыта крупными веснушками. Филип бросил взгляд на рисунок мисс Прайс. Она работала над ним только два дня, и видно было, что ей нелегко: бумага стала шершавой от беспрерывного стирания резинкой, и, на взгляд Филипа, фигура казалась как-то странно перекошенной. "Надо надеяться, что я сделаю не хуже", - подумал он. Он начал рисовать голову, собираясь перейти от нее к торсу и ниже, но почему-то рисовать с натуры оказалось бесконечно труднее, чем по памяти. Он запутался и украдкой поглядел на мисс Прайс. Она работала с ожесточением. Брови ее были сдвинуты; глаза горели тревогой. В студии было жарко, и на лбу у нее выступили капельки пота. Это была девушка лет двадцати шести с густыми матово-золотистыми волосами; волосы были красивые, но небрежно причесаны: стянуты со лба назад и кое-как закручены в узел. Лицо широкое, одутловатое, с приплюснутым носом и небольшими глазами; кожа скверная, с какой-то нездоровой бледностью. Выглядела она немытой, неухоженной - невольно казалось, что она и спит, не раздеваясь. Держалась мисс Прайс серьезно и молчаливо. Когда снова объявили перерыв, она отошла, чтобы поглядеть на свою работу. - Непонятно, зачем я так мучаюсь, - сказала она. - Но мне хочется, чтобы все было правильно. - Она посмотрела на Филипа. - А как ваши дела? - Да никак, - ответил он с невеселой улыбкой. Она поглядела на его рисунок. - А на глазок ничего у вас и не выйдет. Надо найти пропорции. И расчертить бумагу. Она быстро показала ему, как взяться за дело. Филипу понравилось ее серьезное отношение к занятиям, но его отталкивало, что она так некрасива. Он был благодарен ей за помощь и снова принялся за работу. В это время в студии прибавилось народу (главным образом мужчин, потому что женщины всегда приходили первыми), и для начала сезона учеников набралось довольно много. Вскоре в комнату вошел молодой человек с жидкими черными волосами, громадным носом и длинным лицом, в котором было что-то лошадиное. Он сел по другую руку от Филипа и кивнул издали мисс Прайс. - Как вы сегодня поздно, - сказала она. - Только что встали? - День уж очень славный. Захотелось полежать в достели и помечтать о том, как хорошо на улице. Филип засмеялся, но мисс Прайс отнеслась к словам его соседа совершенно серьезно. - Странно. По-моему, куда разумнее было бы выйти и погулять на воздухе. - Путь юмориста усеян терниями, - сказал молодой человек, даже не улыбнувшись. Ему, видимо, не хотелось работать. Поглядев на свой холст - он писал маслом и вчера уже набросал фигуру натурщицы, - сосед повернулся к Филипу. - Только что из Англии? - Да. - А как вы попали в "Амитрано"? - Это - единственная школа, о которой я знал. - Надеюсь, у вас нет иллюзии, будто здесь вас могут научить чему-нибудь полезному? - Но это лучшая школа в Париже, - сказала мисс Прайс. - Тут к искусству относятся серьезно. - А кто сказал, что к искусству надо относиться серьезно? - спросил молодой человек и, так как мисс Прайс презрительно передернула плечами, добавил: - Дело в том, что всякая школа плоха. Она по самой своей природе академична. Эта школа не так вредна, как другие, потому что учат здесь хуже, чем где бы то ни было. А раз вы ничему не можете научиться... - Тогда зачем же вы сюда ходите? - прервал его Филип. - "Я знаю более прямую дорогу, но не иду по ней". Мисс Прайс - женщина образованная, она скажет, как это по-латыни. - Прошу вас не впутывать меня в ваши разговоры, мистер Клаттон, - отрезала мисс Прайс. - Единственный способ научиться писать, - продолжал он невозмутимо, - это снять мастерскую, взять натурщицу и выбиваться в люди самому. - Разве это так трудно? - спросил Филин. - На это нужны деньги. Он принялся рисовать, и Филип стал его искоса разглядывать. Клаттон был высок и отчаянно худ; его крупные кости словно торчали из тела; острые локти, казалось, вот-вот прорвут рукава ветхого пиджака. Брюки внизу обтрепались, а на каждом из башмаков красовалась грубая заплата. Мисс Прайс встала и подошла к мольберту Филипа. - Если мистер Клаттон хоть минуту помолчит, я вам немножко помогу. - Мисс Прайс не любит меня за то, что у меня есть чувство юмора, - сказал Клаттен, задумчиво рассматривая свой холст. - Но ненавидит она меня за то, что я - гений. Он произнес эти слова с таков важностью, а лицо его, на котором выделялся огромный уродливый нос, было так комично, что Филип расхохотался. Однако мисс Прайс побагровела от злости. - Только вы один и подозреваете себя в гениальности. - Один я хоть в какой-то мере и могу об этом судить. Мисс Прайс стала разбирать работу Филипа. Она бойко рассуждала от анатомии, композиции, планах, линиях, а также о многом другом, чего Филип не понял. Мисс Прайс посещала студию уже очень давно и знала, какие требования мастера предъявляют к ученикам; но, хотя она и могла показать, в чем ошибки Филипа, подсказать ему, как их исправить, она не умела. - Я страшно вам благодарен за то, что вы так со мной возитесь, - сказал ей Филин. - Чепуха, - ответила она, покраснев от смущения. - Вы или другой - какая разница! И мне помогали, когда я начинала учиться. - Мисс Прайс желает подчеркнуть, что она делится с вами своими познаниями только из чувства долга, а отнюдь не ради ваших прекрасных глаз, - пояснил Клаттон. Мисс Прайс кинула на него разъяренный взгляд и вернулась к своему наброску. Часы пробили двенадцать, и натурщица, с облегчением вздохнув, спустилась с помоста. Мисс Прайс собрала свое имущество. - Кое-кто из наших ходит обедать к "Гравье", - сказала она Филипу, посмотрев на Клаттона. - Лично я ем дома. - Если хотите, я свожу вас к "Гравье", - предложил Клаттон. Филип поблагодарил и собрался идти с ним. У выхода миссис Оттер осведомилась, как его дела. - Фанни Прайс вам помогла? - спросила она. - Я посадила вас рядом, понимая, что она может быть вам полезна - если, конечно, захочет. Она очень неприятная, желчная девица и совсем не умеет рисовать, но знает здешние порядки и может помочь новичку, если на нее найдет такой стих. На улице Клаттон сказал Филипу: - Вы покорили сердце Фанни Прайс. Берегитесь! Филип засмеялся. Он еще не встречал человека, сердце которого ему меньше хотелось бы покорить. Они подошли к дешевенькому ресторанчику, который посещали многие ученики их школы, и сели. За столиком уже обедали трое или четверо молодых людей. Им подали яйцо, мясо, сыр и маленькую бутылку вина, и все это стоило один франк; За кофе платили отдельно. Столики были расставлены прямо на тротуаре, и мимо них по бульвару, без отдыха звеня, сновали маленькие желтые трамваи. - Кстати, как вас зовут? - спросил Клаттон, усаживаясь. - Кэри. - Разрешите, господа, представить вам моего старого, верного друга по фамилии Кэри, - произнес Клаттон. - Мистер Фланаган, мистер Лоусон. Посмеявшись, молодые люди продолжали свой разговор. Болтали о тысяче разных вещей и все разом. Никто не обращал никакого внимания на собеседников. Рассказывали о том, где побывали летом, о своих мастерских, о различных школах, называли незнакомые Филипу имена: Моне, Мане, Ренуар, Писарро, Дега. Филип слушал, затаив дыхание, и, хотя все это было ему еще чуждо, сердце его замирало от восторга. Время летело. Клаттон встал из-за стола и сказал Филипу: - Если вам захочется, приходите сюда вечером: я, наверно, буду. Для того чтобы обзавестись катаром желудка, лучше места не найдешь. Но зато не найдешь и дешевле во всем Латинском квартале.

41

Филип прошелся по бульвару Монпарнас. Этот Париж был совсем не похож на тот, что он видел весной, когда приезжал проверять счета отеля "Сент-Джордж", - о том периоде жизни он не мог теперь думать без дрожи. Все здесь скорее напоминало провинцию, дышало каким-то привольем, простотой, нагретый солнцем простор навевал мечтательное настроение. Стройные подстриженные деревья, яркая белизна стен, широкая улица ласкали глаз, и Филип чувствовал себя здесь совсем как дома. Он брел по тротуару, разглядывая прохожих; казалось, что и в самом простом рабочем в широких штанах, подпоясанных красным кушаком, и в щуплых солдатиках, одетых в поношенные, но изящные мундиры, есть какая-то удивительная элегантность. Дойдя до авеню д'Обсерватуар, он даже вздохнул от удовольствия, поглядев на открывшуюся перед ним величественную и все же полную грации панораму. Он вошел в Люксембургский сад; на дорожках играли дети и парочками прогуливались няньки с длинными лентами на чепцах, мимо шли деловые люди с портфелями под мышкой и какие-то странно одетые юноши. Пейзаж был строгий, изысканный, природа причесана и одета, но с таким вкусом, что рядом с ней непричесанная и неодетая природа показалась бы просто варварством. Филип был очарован. Его волновало, что вот он стоит на месте, о котором столько читал, - земля эта была для него священна; он чувствовал такое же благоговение, какое испытывает старый знаток античности, глядя впервые на ласковую долину Спарты. Гуляя, он увидел мисс Прайс, одиноко сидевшую на скамейке. Он поколебался, подойти ли к ней, - ему в эту минуту ни с кем не хотелось разговаривать, к тому же ее нескладная внешность не гармонировала с той прелестью, которая была разлита вокруг, - но он чутьем угадал, что она болезненно обидчива, и, так как она его явно заметила, решил, что будет невежливо пройти мимо. - Что вы здесь делаете? - спросила она, когда он к ней подошел. - Радуюсь жизни. А вы? - А я каждый день прихожу сюда от четырех до пяти. Мне кажется, что вредно работать весь день без перерыва. - Можно присесть с вами рядом? - Если хотите. - Не скажу, чтобы вы были очень любезны, - засмеялся он. - А я не мастерица говорить любезности. Филип был слегка обескуражен и молча закурил сигарету. - Говорил вам Клаттон что-нибудь насчет моих вещей? - спросила она вдруг. - Нет, кажется, не говорил. - Знаете, а он ведь ничтожество. Он думает, что он гений! Но это неправда. Во-первых, он лентяй. А гений - это беспредельная способность трудиться. Единственный путь - это работать не покладая рук. И, если ты всерьез решил чего-то достигнуть, ты своего добьешься. Она говорила со страстной настойчивостью, в которой звучала какая-то сила. На ней была матросская шляпка из черной соломки, белая блузка не первой свежести и коричневая юбка. Руки без перчаток нуждались в мыле и щетке. Вид у нее был такой неприглядный, что Филип пожалел: зачем он с ней заговорил? Да и трудно было понять, хочет она, чтобы он остался или ушел. - Для вас я сделаю все, что смогу, - сказала она вдруг без какой бы то ни было связи с предыдущим разговором. - Я ведь знаю, как это трудно. - Большое спасибо, - ответил Филип. И, помолчав немножко, добавил: - Давайте выпьем где-нибудь чаю. Она метнула на него взгляд и залилась краской. Когда она краснела, ее одутловатое лицо покрывалось некрасивыми пятнами и становилось похоже на мятую землянику со сливками. - Нет, спасибо. Очень мне нужен ваш чай! Я только что обедала. - Да просто посидим в кафе, - сказал Филип. - Скоротаем время. - Если время вам в тягость, зачем вы принуждаете себя со мной сидеть? Я ничуть не огорчусь, если останусь одна. В эту минуту мимо них прошли два молодых человека в вельветовых куртках, широченных брюках и беретах. Несмотря на молодость, оба были с бородой. - Как по-вашему, они художники? - спросил Филип. - Можно подумать, что это ожившие герои "Жизни богемы". - Это американцы, - презрительно сморщилась мисс Прайс. - Французы уж тридцать лет не носят ничего подобного, а вот американцы с Дальнего Запада, как приедут в Париж, нарядятся в такие костюмы и бегут к фотографу. Вот и все, что у них есть общего с искусством! Но им-то что, у них много денег! Филипу нравилась смелая живописность костюма американцев, ему казалось, что она свидетельствует о романтическом взгляде на жизнь. Мисс Прайс осведомилась, который час. - Мне пора в студию, - сказала она. - А вы придете на эскизы? Филип не знал, о чем она говорит, и мисс Прайс объяснила, что по вечерам от пяти до шести в студии сидела натурщица и каждый, кто хотел, мог прийти и рисовать, заплатив пятьдесят сантимов. Ежедневно у них другая модель, и эти уроки очень полезны. - Думаю, что вам еще рано, - сказала она. - Надо сперва немножко подучиться. - А почему бы не попробовать? Все равно мне нечего делать. Они встали и пошли в студию. Мисс Прайс держала себя так, что Филип не мог понять, надо ему идти с ней или она предпочитает побыть одна. Он остался из чистого смущения, не зная, как от нее уйти, но она не пожелала с ним разговаривать и на его вопросы отвечала крайне нелюбезно. У дверей студии стоял человек с большим блюдом, куда каждый входящий клал свои полфранка. В студии было более людно, чем утром, но теперь здесь стало меньше англичан и американцев, да и женщин как будто бы тоже поубавилось. Филипу показалось, что эта публика больше соответствует тому, что он ожидал здесь встретить. В комнате было жарко, скоро стало нечем дышать. На этот раз позировал старик с огромной седой бородой, и Филип старался выполнить то, чему успел научиться утром, но дело шло у него неважно; он понял, что рисует гораздо хуже, чем предполагая. Он с завистью поглядывал на эскизы своих соседей и думал, что вряд ли когда-нибудь сумеет так мастерски владеть углем. Час прошел незаметно. Не желая навязывать свое общество мисс Прайс, он сел от нее поодаль, но в конце урока, когда он шел мимо нее к выходу, она коротко спросила, каковы его успехи. - Да не слишком хороши, - улыбнулся он. - Если бы вы удостоили меня вашим обществом и сели поближе, я могла бы вам кое-что подсказать. Но вы, видно, зазнаетесь. - Да совсем наоборот! Я боялся быть вам в тягость. - Когда вы мне будете в тягость, я не постесняюсь вам об этом сказать. Филип понял, что, несмотря на грубоватый тон, она готова оказать ему помощь. - Тогда я завтра просто не отстану от вас. - Ну что ж, - сказала она. Филип вышел, раздумывая, чем бы ему заняться до ужина. Ему захотелось отведать что-нибудь чисто парижское. Absinthe! [абсент (фр.)] Конечно, вот что надо бы попробовать. Филип медленно побрел к вокзалу, сел за столик одного из кафе и заказал абсент. Пил он через силу, но зато с чувством удовлетворения. Вкус ему показался противным, но действие оказалось великолепным: каждой клеткой своего существа Филип ощущал себя настоящим художником, а, так как пил он на пустой желудок, настроение стало у него просто радужным. Глядя на прохожих, он чувствовал, что все люди - его братья. Он был счастлив. Когда Филип пришел к "Гравье", столик, за которым сидел Клаттон, был занят, но художник, увидев, как Филип, хромая, идет по проходу, подозвал его к себе. Соседи потеснились и освободили для Филипа место. Подали ужин: тарелку супа, мясо, фрукты, сыр и полбутылки вина, но Филип не обращал внимания на то, что ест: он больше разглядывал людей, сидевших за столиком. Тут опять был Фланаган - низенький, курносый молодой американец с открытым лицом и смеющимся ртом. На нем были длинная куртка из довольно пестрой ткани, синее кашне и матерчатая кепка странного фасона. В ту пору в Латинском квартале царил импрессионизм, но его победа над старой школой была еще совсем недавней, и Каролюса-Дюрана, Бугеро и иже с ними до сих пор противопоставляли Мане, Моне и Дега. Восхищаться этими художниками было до сих пор признаком изысканного вкуса. Влияние Уистлера на англичан и его соплеменников было очень сильно, а люди сведущие коллекционировали японские гравюры. К старым мастерам предъявляли новые требования. То поклонение, которым веками был окружен Рафаэль, теперь вызывало у передовых молодых людей только издевку. Они с легкостью променяли бы все его полотна на портрет Филиппа IV работы Веласкеса, висевший в Национальной галерее. Вокруг Филипа загорелся горячий спор об искусстве. Напротив него сидел Лоусон, с которым он познакомился за завтраком. Это был худой рыжий юноша с веснушками и ярко-зелеными глазами. Как только Филип уселся за столик, он уставился на него и вдруг произнес: - Рафаэль был сносным художником только тогда, когда писал чужие картины. Он очень мил, когда пишет за Перуджино или Пинтуриккьо, но в картинах Рафаэля, - произнес он, презрительно пожимая плечами, - он всего-навсего Рафаэль. Лоусон говорил так воинственно, что Филипа взяла оторопь, однако ему не пришлось возражать: в разговор нетерпеливо вмешался Фланаган. - А ну его к дьяволу, это ваше искусство! - закричал он. - Давайте лучше наклюкаемся! - Да вы ведь и вчера наклюкались, Фланаган, - сказал Лоусон. - Это ничто по сравнению с тем, как я намерен клюкнуть сегодня. Какая глупость: приехать в Париж и думать все время только об искусстве. - Он говорил с резким американским акцентом. - О Господи, как хорошо жить! - Он выпрямился и стукнул кулаком по столу. - Говорю вам: к дьяволу ваше искусство! - Вы это не только говорите, вы это повторяете с утомительной настойчивостью, - строго сказал ему Клаттон. За столом сидел еще один американец. Он был одет, как те франты, которых Филип видел днем в Люксембургском саду. У него было красивое лицо - тонкое, аскетическое, с темными глазами; свое фантастическое одеяние он носил с дерзким видом морского пирата. На голове у него росла целая копна волос, которые падали ему на глаза, и он то и дело театрально откидывал голову назад, чтобы избавиться от назойливой пряди. Он заговорил об "Олимпии" Мане, висевшей тогда в Люксембургском музее. - Я простоял перед ней сегодня целый час, и вы мне поверьте: картина совсем не так хороша. Лоусон положил вилку и нож. Его зеленые глаза метали молнии, он задыхался от гнева, но видно было, что он старается сохранить спокойствие. - Любопытно выслушать мнение дикаря, - сказал он. - Может, вы объясните, чем картина нехороша? Не успел американец ответить, как кто-то другой закричал с жаром: - Вы смеете утверждать, будто картина не хороша? Да ведь тело-то как написано! - Я против этого не спорю. Я считаю, что правая грудь написана отлично. - К черту правую грудь! - заорал Лоусон. - Вся картина - чудо живописи! Он стал подробно описывать прелести картины, но за столиком у "Гравье" все разговаривали только для собственного просвещения. Никто друг друга не слушал. Американец сердито прервал Лоусона. - Уж не хотите ли вы сказать, что и голова хорошо написана? Белый от ярости Лоусон стал защищать голову, но в разговор вмешался молчавший до той поры Клаттон. Лицо его выражало добродушное презрение. - Уступите ему голову. Нам голова не нужна. Она не играет в картине никакой роли. - Ладно, отдаю вам голову, - закричал Лоусон. - Возьмите себе голову и будьте неладны! - А что вы скажете насчет черной черты? - с торжеством прокричал американец, откидывая со лба прядь, которая чуть было не попала ему в суп. - В жизни предметы не бывают обведены черным. - О Господи, испепели небесным огнем этого богохульника! - взмолился Лоусон. - При чем тут жизнь? Никто не знает, какая она, ваша жизнь! Люди познают жизнь такой, какой ее увидел художник. Столетиями художники изображали, как лошадь, перепрыгивая через изгородь, вытягивает все четыре ноги, и, видит Бог, господа, она их вытягивала! Люди видели тень черной, пока Моне не открыл, что она многоцветна, и, видит Бог, господа, тень была черной. Если мы станем окружать предметы черной чертой, люди будут видеть эту черную черту и, значит, она будет существовать в действительности, а если мы нарисуем траву красной и коров синими, их такими и увидят и, клянусь вам, трава станет красной и коровы - синими! - К дьяволу искусство, - бормотал Фланаган. - Я хочу наклюкаться. Лоусон не обращал на него никакого внимания. - Помните, когда "Олимпию" вывесили в Салоне, Золя - несмотря на издевку мещан, шиканье pompiers [халтурщиков (фр.)], академиков и толпы - сказал: "Я предвижу тот день, когда картина Мане будет висеть в Лувре напротив "Одалиски" Энгра и от этого соседства выиграет отнюдь не "Одалиска". И она там будет висеть! С каждым днем это время становится все ближе. Через десять лет "Олимпию" повесят в Лувре. - Никогда! - завопил американец, взмахнув обеими руками в отчаянной попытке раз навсегда избавиться от всех своих волос сразу. - Через десять лет об этой картине и не вспомнят! Это - мода, и больше ничего! Ни одна картина не может жить, если в ней нет того, чего начисто нет в вашей "Олимпии"! - Чего? - Великое искусство немыслимо без морального начала. - О Господи! - в бешенстве закричал Лоусон. - Я знал, что вы до этого дойдете! Ему нужна мораль! - Сжав руки, он молитвенно простер их к небесам. - О Христофор Колумб, Христофор Колумб, что ты наделал, открыв Америку! - Рескин говорит... Но, прежде чем ему удалось добавить хоть слово, Клаттон властно постучал рукояткой ножа об стол. - Господа, - сказал он сурово, и его огромный нос даже сморщился от возмущения. - Тут было произнесено имя, которое я надеялся больше не слышать в порядочном обществе. Свобода слова - дело похвальное, однако следует все же соблюдать хоть какие-то приличия. Можете говорить о Бугеро, если вам так уж хочется, - в самом звуке этого имени есть что-то шутовское, нечто смехотворное, но не будем же грязнить свои уста произнесением таких имен, как Джон Рескин, Уоттс или Берн-Джонс. - А кто такой этот ваш Рескин? - спросил Фланаган. - Один из столпов Викторианской эпохи. Великий английский стилист. - Стиль Рескина - это пестрые лоскутья с лиловыми разводами, - заявил Лоусон. - И будь они прокляты, эти столпы Викторианской эпохи. Когда я развертываю газету и читаю, что один из этих столпов отправился на тот свет, я благодарю Господа, что еще одним из них стало меньше. Единственным их талантом было долголетие, а ни один художник не имеет права жить после сорока: в этом возрасте он уже создал свои лучшие произведения, потом он только повторяется. Разве вам не кажется, что Китсу, Шелли, Боннингтону и Байрону необычайно повезло, что они умерли молодыми? Каким бы гением казался нам Суинберн, если бы он погиб в тот день, когда вышла первая книга "Поэм и баллад"! Идея эта всем понравилась, потому что ни одному из тех, кто сидел за столом, не было больше двадцати четырех, и они принялись с жаром ее обсуждать. Раз в кои-то веки они были единодушны. Они поочередно развивали эту мысль. Кто-то предложил развести огромный костер из работ сорока академиков и кидать в него живьем всех великих викторианцев в день их сорокалетия. Предложение было встречено с восторгом. Карлейль и Рескин, Теннисон, Броунинг, Дж.Ф.Уоттс, Э.Б.Джонс, Диккенс, Теккерей - всех их швырнули в огонь; туда же отправились Гладстон, Джон Брайт и Кобден. Немножко поспорили насчет Джорджа Мередита, но с Мэтью Арнольдом и Эмерсоном покончили без сожаления. Наконец настал черед Уолтера Патера. - Только не Уолтера Патера! - прошептал Филип. Лоусон вперил в него на минуту свои зеленые глаза, а потом кивнул. - Да, вы правы: Уолтер Патер - единственное оправдание "Моны Лизы". Вы знаете Кроншоу? Он был знаком с Патером. - Кроншоу - поэт. Он живет здесь. Пойдем в "Лила". "Клозери де лила" было кафе, куда они часто ходили после ужина; там с девяти вечера до двух часов ночи всегда можно было встретить Кроншоу. Но Фланаган пресытился интеллектуальными разговорами и в ответ на предложение Лоусона обратился к Филипу: - Вот еще! Пойдем лучше к девочкам. Махнем в "Гэте Монпарнас" и наклюкаемся. - Да нет, я предпочитаю поглядеть на Кроншоу и остаться трезвым, - засмеялся Филип.

42

Поднялась суматоха. Фланаган и еще двое отправились в мюзик-холл; Филип с Лоусоном и Клаттоном, не торопясь, пошли в "Клозери де лила". - Вам надо сходить в "Гэте Монпарнас", - сказал Филипу Лоусон. - Это одно из самых прелестных мест в Париже. Я непременно его как-нибудь напишу. Филип под влиянием Хейуорда с презрением относился к мюзик-холлам, но он приехал в Париж как раз в то время, когда открыли их художественные возможности, Своеобразие освещения, грязновато-красные и тускло-золотые цветовые пятна, густота теней и броская живописность очертаний увлекали художников своей необычностью, и половина мастерских Латинского квартала могла похвастаться эскизами, сделанными в одном из маленьких варьете. Писатели пошли по стопам художников и, словно сговорившись, стали находить высокий артистизм в мюзик-холльных номерах: красноносые клоуны были превознесены до небес за умение создавать характер; толстые певицы, которые верещали в полной неизвестности чуть не два десятилетия, вдруг прославились за неподражаемый комический дар; находились любители, получавшие эстетическое-наслаждение от ученых собачек, другие изливались в восторгах по поводу таланта фокусников и эквилибристов. Под воздействием новых веяний стала интересной и публика, посещавшая эти увеселительные места. Подражая Хейуорду, Филип презирал людские скопища; он принял позу человека, замкнувшегося в своем одиночестве и брезгливо наблюдающего за кривляниями черни; однако Клаттон и Лоусон с восхищением говорили о людных сборищах. Они описывали ему бурлящую толпу на парижских ярмарках, море лиц, вырванных из тьмы лучами ацетиленовых фонарей, грохот фанфар, завывание свистулек, гул голосов. То, что они рассказывали, было ново и непривычно для Филипа. Они объяснили ему, кто такой Кроншоу. - Вы когда-нибудь читали его стихи? - Нет. - Они были напечатаны в "Желтой книге". Оба они относились к Кроншоу так, как художники часто относятся к писателям, презирая их за то, что в живописи они профаны, принимая их за то, что они все-таки люди искусства, и благоговея перед ними, ибо художественные средства, которыми те пользуются, им самим недоступны. - Кроншоу - удивительный человек, но сначала он вас немножко разочарует: дело в том, что он становится самим собой только когда пьян. - И хуже всего, - добавил Клаттон, - что ему нужно дьявольски много времени, чтобы напиться. Они подошли к кафе, и Лоусон сказал Филипу, что им придется войти внутрь. Стояла мягкая осень, но Кроншоу панически боялся сквозняков и даже в самую теплую погоду никогда не сидел на улице. - Он знает всех, кого стоит знать, - объяснял Лоусон. - Он был знаком с Патером и Оскаром Уайльдом, знает Малларме и всю его братию. Тот, кого они искали, сидел в самом дальнем уголке кафе, в пальто с поднятым воротником. Шляпа была низко надвинута на лоб, чтобы уберечься от холодного воздуха. Это был крупный человек, полный, но еще не тучный, с круглым лицом, небольшими усиками и крохотными, довольно невыразительными глазками. Голова его казалась слишком маленькой для такого туловища. Она выглядела, как горошина, ненадежно посаженная на яйцо. Кроншоу играл в домино с каким-то французом и встретил пришедших тихой улыбкой; он промолчал, но, словно для того, чтобы освободить им место, отодвинул стопку блюдечек на столе, показывавших, сколько он уже выпил рюмок. Когда ему представили Филипа, он молча кивнул ему, не отрываясь от игры. Филип плохо владел французским языком, но даже и он мот судить, что Кроншоу, живший в Париже уже несколько лет, говорит по-французски отвратительно. Наконец он откинулся назад с торжествующей улыбкой. - Je vous ai battu, - сказал он с невыносимым акцентом. - Garcong! [Я вас побил. Официант! (искаж.фр.)] Подозвав официанта, он спросил Филипа: - Только что из Англии? Как там крикет? Неожиданный вопрос смутил Филина. - Кроншоу помнит все рекорды первоклассных игроков в крикет за последние двадцать лет, - улыбаясь, сказал Лоусон. Француз перешел к другому столику, где сидели его друзья, и Кроншоу, лениво выговаривая слова, что тоже было одной из его особенностей, стал рассуждать о сравнительных достоинствах Кента и Ланкашира. Он рассказал о последнем матче на первенство Англии, который видел, и описал течение игры у каждых ворот. - Единственное, чего мне недостает в Париже, - сказал он, допивая свое пиво, - тут не увидишь игры в крикет. Филип был разочарован, а Лоусон, которого одолевало законное желание показать одну из знаменитостей Латинского квартала во всей его красе, терял терпение. Кроншоу в этот вечер никак не мог расшевелиться, хотя стопка блюдечек свидетельствовала о том, что он честно старается напиться. Клаттон весело наблюдал за этой сценой. Повышенный интерес Кроншоу к крикету ему казался просто кокетством: поэт любил мучить людей, разговаривая с ними о том, что им было явно неинтересно. Клаттон задал вопрос: - Вы видели в последнее время Малларме? Кроншоу медленно перевел на него взгляд, словно обдумывая то, что у него спросили, и, прежде чем ответить, постучал блюдечком по мрамору столика. - Принесите мне бутылку виски, - приказал он и снова обратился к Филипу: - У меня здесь своя бутылка виски. Не могу себе позволить платить по пятьдесят сантимов за несколько капель. Официант принес бутылку, и Кроншоу поглядел ее на свет. - Отпили. Официант, кто брал мое виски? - Mais personne, Monsieur Cronshaw [уверяю вас, никто, мсье Кроншоу (фр.)]. - Я вчера сделал на ней отметку. Смотрите. - Мсье сделал отметку, но после этого он пил еще и еще. Мсье зря тратит время, делая отметки, если он ведет себя таким образом. Официант был парень веселый и давно знал Кроншоу. Тот молча уставился на него. - Если вы дадите мне честное слово дворянина и джентльмена, что никто, кроме меня, не пил моего виски, я приму ваши заверения. Подобная фраза, переведенная дословно на самый примитивный французский язык, прозвучала очень комично, и женщина за стойкой не удержалась от смеха. - Il est impayable! [Он неподражаем! (фр.)] - пробормотала она. Услышав эти слова, Кроншоу бросил на нее масленый взгляд - женщина была толстая, пожилая, добропорядочная - и важно послал ей воздушный поцелуй. Она только пожала плечами. - Не бойтесь меня, мадам, - сказал он с тяжеловесной попыткой сострить. - Я вышел из того возраста, когда мужчина отдается из признательности и падок на сорокапятилетних. Он налил себе виски с водой, не торопясь выпил и вытер рот тыльной стороной руки. - Он говорил превосходно. Лоусон и Клаттон поняли, что речь идет о Малларме. Кроншоу часто посещал его вторники: поэт принимал литераторов и художников, беседуя с тонким красноречием на любую предложенную ему тему. По-видимому, Кроншоу недавно у него был. - Он говорил превосходно, но говорил чепуху. Он высказывался об искусстве так, словно это самая важная вещь на свете. - Если это не так, кому же мы нужны? - Кому вы нужны, мне не известно. И меня не касается. А искусство - это роскошь. Главное для людей - это инстинкты самосохранения и продолжения рода. И только тогда, когда эти инстинкты, удовлетворены, человек разрешает себе развлекаться с помощью писателей, художников и поэтов. Кроншоу замолчал, чтобы отпить еще глоток. Вот уже двадцать лет, как он не мог решить вопрос: любит он алкоголь за то, что он развязывает ему язык, или же любит беседу за то, что она вызывает у него жажду. Потом он заявил: - Вчера я написал стихотворение. И, не дожидаясь, чтобы его попросили, стал медленно читать стихи, отбивая ритм вытянутым указательным пальцем. Стихотворение, возможно, было прекрасное, но в эту минуту в кафе вошла молодая женщина. Губы у нее были яркие, а в огненном румянце на щеках нельзя было обвинить простушку природу; ресницы и брови были подведены черным карандашом, а веки отважно выкрашены синей краской до самой переносицы. Вид у дамы был неправдоподобный, но очень забавный. Темные волосы спускались на уши и были уложены в прическу, вошедшую в моду благодаря мадемуазель Клео де Мерод. Филип то и дело на нее поглядывал, а Кроншоу, окончив читать, снисходительно ему улыбнулся. - Вы ведь не слушали, - сказал он. - Нет, что вы, конечно, слушал! - Да я вас не виню, вы как нельзя лучше подтвердили то, что я только что сказал. Чего стоит искусство по сравнению с любовью? Я уважаю и даже восхищаюсь вашим безразличием к высокой поэзии, раз внимание ваше поглощено продажными прелестями этого юного существа. Она прошла мимо столика, за которым они сидели, и Кроншоу взял ее за руку. - Посиди со мной, детка, и давай разыграем божественную комедию любви. - Fichez moi la paix [оставьте меня в покое (фр.)], - сказала она, оттолкнув его, и продолжала свое шествие. - Искусство, - закончил Кроншоу, взмахнув рукой, - это убежище от жизненной скуки, придуманное изобретательными людьми, пресыщенными едою и женщинами. Кроншоу снова налил себе виски и продолжал разглагольствовать. Речь у него была плавная. Слова он выбирал очень тщательно. Мудрость и чепуха причудливо смешивались в его высказываниях: вот он потешался над своими слушателями, а через минуту, Словно играючи, давал им вполне разумный совет. Говорил он о живописи, о литературе, о жизни и был то набожным, то похабным, веселым или слезливым. Постепенно он совсем опьянел и тогда принялся читать стихи - свои и Марло, свои и Мильтона, свои и Шелли. Наконец измученный Лоусон поднялся. - Я с вами, - сказал Филип. Самый молчаливый из них - Клаттон - продолжал сидеть с сардонической улыбкой на губах и слушать бессвязное бормотание Кроншоу. Лоусон проводил Филипа до гостиницы и пожелал ему спокойной ночи. Но, когда Филип лег в постель, заснуть он не мог. Новые мысли, которыми так небрежно перекидывались возле него, будоражили его сознание. Он был страшно возбужден. Он чувствовал, как в нем рождаются неведомые силы. Никогда еще он не был так в себе уверен. "Я знаю: я буду великим художником, - говорил он себе. - Я это чувствую". Его пробрала дрожь, когда вслед за этим пришла и другая мысль, но даже в уме он не посмел выразить ее словами: "Ей-Богу же, у меня, кажется, настоящий талант!" Если говорить правду, он был просто пьян, хотя и выпил всего стакан пива, - его опьянение было куда опаснее, чем от алкоголя.

43

По вторникам и пятницам преподаватели проводили все утро в "Амитрано", разбирая работы учеников. Во Франции художник зарабатывает очень мало, если не пишет портретов и не пользуется покровительством богатых американцев; известные мастера рады увеличить свои доходы, проводя два-три часа в неделю в одной из многочисленных студий, где обучают живописи. По вторникам в "Амитрано" приходил Мишель Роллен. Это был пожилой человек с седой бородой и румяными щеками, который украсил декоративными панно немало правительственных зданий, - они служили отличной мишенью для острословия его учеников. Последователь Энгра, он не признавал новых течений в искусстве и желчно обзывал Мане, Дега, Моне и Сислея tas de farceurs [шутами гороховыми (фр.)], однако был отличным педагогом, умел деликатно направить ученика и поднять в нем дух. И наоборот, с Фуане, приходившим в студию по пятницам, работать было очень нелегко. Маленький, сморщенный человечек с гнилыми зубами и желтушной кожей, косматой седой бородой и сверкающими от бешенства глазами, он тонким голосом высмеивал своих учеников. Когда-то его картины приобрел Люксембургский музей, и в двадцать пять лет ему сулили блестящее будущее, но в нем покоряла свежесть молодости, а не своеобразие истинного дарования, и в течение последующих двадцати лет он лишь копировал пейзаж, принесший ему раннюю славу. Когда его обвиняли в том, что он повторяется, Фуане отвечал: - Коро всю жизнь писал одно и то же. Почему мне нельзя? Он завидовал чужому успеху и питал особую, личную неприязнь к импрессионистам, потому что объяснял свою неудавшуюся судьбу модой на их картины, от которых обезумела эта sale bete [грязная тварь (фр.)] - публика. Добродушное презрение Мишеля Роллена, называвшего импрессионистов мошенниками, вызывало у него поток брани, в котором crapule [подлец (фр.)] и canaille [сволочь (фр.)] были отнюдь не самыми сильными выражениями; ему доставляло удовольствие поносить их частную жизнь и, с ядовитым юмором кощунствуя и смакуя непристойные подробности, подвергать сомнению их законнорожденность и чистоту их брака; он пользовался восточными образами и чисто восточными преувеличениями, чтобы разукрасить свой похабный пасквиль. Не старался он скрыть и своего презрения к ученикам, чьи работы попадали к нему на отзыв. Они же его ненавидели и боялись; женщин его грубые издевательства часто доводили до слез, что в свою очередь вызывало у него только насмешки. Однако он продолжал работать в студии, несмотря на протесты тех, кто был больно обижен его нападками, потому что справедливо считался одним из лучших преподавателей в Париже. Иногда бывший натурщик, содержавший теперь "Амитрано", пытался его утихомирить, но тут же смолкал под градом яростных оскорблений художника и переходил к униженным извинениям. Филип сначала столкнулся с Фуане. Когда он пришел, мэтр уже был в студии и обходил мольберт за мольбертом в сопровождении massiere - миссис Оттер, которая поясняла его замечания тем, кто не знал французского языка. Сидевшая рядом с Филипом Фанни Прайс лихорадочно работала. Лицо ее позеленело от волнения, и она то и дело вытирала руки об халат - у нее ладони вспотели от страха. Вдруг она повернулась к Филипу и бросила на него взгляд, пытаясь скрыть свою тревогу сердитой гримасой. - Как по-вашему, хорошо? - спросила она, кивком показав на свой рисунок. Филип встал и поглядел на ее работу. Он поразился: у нее, видно, совсем не было глазомера - рисунок был совершенно лишен пропорций. - Я хотел бы рисовать хоть наполовину так хорошо, - сказал он. - Ну, это невозможно, вы только начинаете учиться, трудно было бы ожидать, чтобы вы рисовали так, как я, согласитесь! Ведь я здесь уже два года. Филип не мог понять Фанни Прайс; самомнение у нее было чудовищное. Филип заметил, что в студии ее терпеть не могут. Да и неудивительно: она делала все, чтобы нажить себе врагов. - Я жаловалась миссис Оттер на Фуане, - сказала она. - За последние две недели он ни разу не взглянул на мои рисунки. А на миссис Оттер тратит полчаса только потому, что она massiere. В конце концов я плачу не меньше других и деньги у меня не фальшивые. Не понимаю, почему я не могу претендовать на такое же внимание, как остальные! Она снова взяла в руки уголь, но тут же положила его со стоном. - Не могу больше! Страшно волнуюсь. Она поглядела на Фуане, который подходил к ним с миссис Оттер. Робкая, бесцветная и всегда довольная собой миссис Оттер шествовала с важным видом. Фуане уселся возле мольберта маленькой, неряшливой англичанки, которую звали Рут Чэлис. У нее были томные, но легко загоравшиеся красивые черные глаза, узкое лицо, аскетическое и чувственное в одно и то же время, кожа, - как пожелтевшая слоновая кость, о которой под влиянием Берн-Джонса мечтали все молодые женщины, причастные к искусству. Фуане, казалось, был благодушно настроен: он почти ничего не сказал, но, взяв уголь, быстрыми и уверенными штрихами показал мисс Чэлис ее ошибки. Когда он поднялся со стула, англичанка сияла от удовольствия. Фуане подошел к Клаттону; тут стал нервничать и Филип, хотя миссис Оттер и пообещала его выручить. Фуане постоял секунду перед мольбертом Клаттона, молча покусывая большой палец, а потом рассеянно сплюнул на холст откушенный кусочек ногтя. - Хорошая линия, - сказал он наконец, тыча большим пальцем в то, что ему понравилось. - Вы начинаете понимать, что такое рисунок. Клаттон не ответил и посмотрел на мэтра со своим обычным безразличием к чужому мнению. - У вас, пожалуй, есть крупицы таланта. Миссис Оттер, недолюбливавшая Клаттона, надула губы. Она не находила в его работе ничего примечательного. Фуане сел и принялся объяснять технические приемы. Миссис Оттер устала стоять, Клаттон молчал и только изредка кивал головой, а Фуане с удовлетворением чувствовал, что этот ученик соображает, о чем идет речь; большинство других слушало внимательно, но ничего не понимало. Потом Фуане встал и подошел к Филипу. - Он приехал всего два дня назад, - поспешила сообщить миссис Оттер. - Начинающий. Никогда раньше не учился. - Ca se voit [оно и видно (фр.)], - сказал мэтр. Он прошел дальше, и миссис Оттер шепнула ему: - Вот девушка, о которой я вам говорила. Он поглядел на мисс Прайс, словно та была каким-то мерзким животным, и голос у него сразу стал скрипучим: - Вы как будто считаете, что я не обращаю на вас достаточного внимания? И даже жаловались massiere. Ну что ж, покажите мне работу, которую вы хотели предложить моему вниманию. Фанни Прайс побагровела. Кровь, прилившая к нездоровой коже, окрасила ее в какой-то фиолетовый оттенок. Она молча показала рисунок, над которым трудилась целую неделю. Фуане присел рядом. - Ну, что же вы желаете от меня услышать? Хотите, чтобы я вас похвалил? Не могу. Хотите, чтобы я сказал, что это хорошо нарисовано? Не могу. Хотите, чтобы я нашел в этом какие-то достоинства? Тут все неверно. Хотите, чтобы я сказал вам, что с этим делать? Порвите, и поскорее. Ну, теперь вы довольны? Мисс Прайс побелела как мел. Она была в ярости, потому что все это он сказал в присутствии миссис Оттер. Мисс Прайс уже долго жила во Франции и понимала по-французски, но не могла связать двух слов. - Он не имеет права так со мной обращаться. Я плачу такие же деньги, как все. Плачу за то, чтобы он меня учил. А это не учение. - Что она говорит? Что она говорит? - спрашивал Фуане. Миссис Оттер не решалась ему перевести, и мисс Прайс повторила, коверкая французские слова: - Je vous paye pour m'apprendre [я вам плачу за то, чтобы вы меня учили (фр.)]. Глаза его засверкали от бешенства, он повысил голос и потряс кулаком... - Mais, nom de Dieu [но, черт побери (фр.)], я ничему не могу вас научить. Мне куда легче научить рисовать верблюда. - Он обернулся к миссис Оттер. - Спросите ее, зачем она этим занимается: для развлечения или ради заработка? - Я намерена своей живописью зарабатывать деньги, - ответила мисс Прайс. - Тогда мой долг вам сказать, что вы зря тратите время. И дело не в том, что у вас нет таланта, талант в наши дни на улице не валяется, но у вас нет даже и тени способностей. Сколько вы уже здесь? Ребенок пяти лет - и тот рисовал бы лучше после двух уроков! Я повторяю вам: бросьте это, вы безнадежны. Вам куда легче заработать деньги в качестве bonne a tout faire [прислуги (фр.)], чем живописью. Поглядите. Он схватил уголь, но тот сломался, когда Фуане нажал им на бумагу. Чертыхнувшись, он обломком провел несколько сильных уверенных линий. Рисовал он быстро, не переставая говорить, желчно выплевывая слова. - Посмотрите, руки тут разной длины. Колено уродливо. Говорю вам: пятилетний ребенок - и тот нарисовал бы лучше. Видите, она ведь не стоит на ногах. А ступня? Вторя словам, уголь гневно проводил черту за чертой, и через миг рисунок, которому Фанни Прайс отдала столько часов и душевных сил, стал неузнаваемой путаницей линий и пятен. Наконец Фуане швырнул уголь и встал. - Послушайтесь меня, мадемуазель, попробуйте стать портнихой. - Он взглянул на часы. - Уже двенадцать. A la semaine prochaine, messieurs [до будущей недели, господа (фр.)]. Мисс Прайс медленно собрала свои вещи. Филип дожидался, пока разойдутся остальные, чтобы сказать ей что-нибудь в утешение, но ему ничего не приходило в голову. Наконец он сказал: - Поверьте, Мне ужасно жаль... Какой страшный человек! Она накинулась на него с яростью: - Вот для чего вы здесь торчали? Когда мне понадобится ваше сочувствие, я вам об этом скажу! Оставьте меня в покое! Она прошла мимо него к выходу, и Филип, пожав плечами, побрел к "Гравье" обедать. - Так ей и надо, - заявил Лоусон, когда Филип рассказал ему о том, что случилось. - Злобная дрянь! Лоусон был очень чувствителен к критике и, для того чтобы ее избежать, не ходил в студию, когда там бывал Фуане. - Не желаю слушать, что другие думают о моей работе, - говорил он. - Сам знаю, хороша она или плоха. - Вы хотите сказать, что не желаете слушать дурных отзывов о своей работе, - сухо поправил его Клаттон. После обеда Филип решил сходить в Люксембургский музей поглядеть картины и, проходя по саду, заметил Фанни Прайс на ее обычном месте. Он был обижен, что она так грубо ответила на его попытку ее утешить, и сделал вид, будто не замечает ее. Но она быстро встала и подошла к нему. - Не желаете со мной знаться? - Да нет, почему же... Я подумал, что вам, наверно, не хочется ни с кем разговаривать. - Куда вы идете? - Решил поглядеть на Мане. Мне так много о нем говорили... - Хотите, я пойду с вами? Я ведь хорошо знаю Люксембургский музей. Могу показать вам хорошие вещи. Он понял, что, не решаясь извиниться прямо, она пытается его задобрить. - Спасибо, вы очень любезны. - Нечего соглашаться, если вы предпочитаете идти один, - сказала она недоверчиво. - Пойдемте. Они пошли в картинную галерею. Там недавно развесили собрание Кайботта, и Филип впервые смог как следует посмотреть работы импрессионистов. Раньше он имел возможность видеть их только в лавке Дюран-Рюэля на улице Лафит (торговец не в пример своим английским собратьям, которые держатся с художниками высокомерно, охотно показывал самым обтрепанным ученикам все, что им хотелось видеть) или у него дома, куда пускали по вторникам и нетрудно было получить пригласительный билет; там вы могли увидеть самые знаменитые картины. Мисс Прайс сразу же подвела Филипа к "Олимпии" Мане. Филип смотрел на нее, онемев от неожиданности. - Нравится? - спросила мисс Прайс. - Не знаю, - беспомощно ответил он. - Можете мне поверить - это лучшая вещь в галерее, не считая разве уистлеровского портрета матери. Она дала ему время полюбоваться шедевром, а потом подвела к картине, изображавшей вокзал. - Смотрите, это Моне, - сказала она. - "Gare St.Lazare" ["Вокзал Сен-Лазар" (фр.)]. - Но рельсы идут не параллельно! - воскликнул Филип. - Ну и что же? - высокомерно спросила мисс Прайс. Филип почувствовал себя пристыженным. Фанни Прайс усвоила бойкий жаргон студий, и ей нетрудно было поразить Филипа своими познаниями. Она стала объяснять ему достоинства и недостатки картины, поверхностно, но не без понимания показывая ему, какие задачи ставил себе художник и на что следует обратить внимание. Она разглагольствовала, водя по воздуху большим пальцем, и Филип, для которого все, что она говорила, было ново, слушал ее с глубочайшим интересом, хоть и довольно растерянно. До сих пор он преклонялся перед Уоттсом и Берн-Джонсом. Приятные для глаз краски одного и вычурный рисунок другого совершенно удовлетворяли его эстетические потребности. Расплывчатый идеализм, претензия на философское содержание в названиях картин соответствовали его представлениям о задачах искусства, которые он выработал прилежным изучением Рескина; однако тут было нечто совсем другое: в том, что он видел, отсутствовала какая бы то ни была моральная тема - созерцание таких произведений никому не помогло бы вести более чистую и возвышенную жизнь. Филип был сбит с толку. Наконец он вымолвил: - Знаете, я просто падаю от усталости. Кажется, я больше не в состоянии воспринимать что бы то ни было. Давайте посидим на скамейке. - Да, искусством лучше не объедаться, - сказала мисс Прайс. Когда они вышли из музея, он горячо ее поблагодарил. - Ерунда, - ответила она не слишком вежливо. - Мне это доставляет удовольствие, вот и все. Завтра, если хотите, сходим в Лувр, а потом я сведу вас к Дюран-Рюэлю. - Большое вам спасибо! - Вы не считаете меня гадиной, как все остальные? - Отнюдь нет, - улыбнулся он. - Они напрасно думают, что им удастся заставить меня бросить студию, я буду ходить туда, пока сама не найду нужным уйти. То, что произошло сегодня утром, подстроила Люси Оттер, уж я-то знаю! Она меня терпеть не может. И думает, что теперь я наверняка уберусь. Ей, видно, очень хочется, чтобы я ушла. Боится, что я про нее слишком много знаю. Мисс Прайс рассказала ему длинную, путаную повесть, из которой явствовало, что прозаичная, чинная, маленькая миссис Оттер была героиней скабрезных историй. Потом она поведала ему подноготную Рут Чэлис - девушки, которую утром похвалил Фуане. - Она путалась у нас в студии со всеми мужчинами подряд. Проститутка, и больше ничего. А какая грязнуха! Целый месяц не мылась, знаю наверняка. Филип слушал, испытывая мучительную неловкость. До него доходили сплетни насчет мисс Чэлис; однако смешно было думать, что жившая с матерью миссис Оттер хоть в чем-нибудь погрешила против добродетели. Женщина, которая шла с ним рядом и изливала потоки злобной клеветы, вызывала в нем ужас. - Плевать мне на то, что они обо мне думают. Я все равно буду учиться. Я знаю, у меня есть талант. Чувствую, что я художник. Лучше умру, чем брошу живопись. Да я и не первая, над кем смеялись в школе, а потом оказалось, что это и был настоящий гений. Искусство - единственное, что мне дорого, и я с радостью отдам ему жизнь. Все дело в упорстве и умении работать. Она находила низкие побуждения в каждом, кто не разделял ее веры в себя. Она ненавидела Клаттона. Она уверяла Филипа, что приятель его нисколько не талантлив, он просто умеет пускать пыль в глаза, а вот найти правильную композицию фигуры не сможет, хоть умри! А что касается Лоусона... - Рыжий веснушчатый гаденыш! Он так дрожит перед Фуане, что боится показать ему свои вещи. А я вот не прячусь в кусты, правда? Плевать мне на то, что говорит Фуане, я-то знаю: у меня настоящий талант. Они дошли до улицы, на которой она жила, и Филип, расставшись с ней, вздохнул с облегчением.

44

Несмотря на это, когда в следующее воскресенье мисс Прайс предложила Филипу сводить его в Лувр, он согласился. Она подвела его к "Моне Лизе". Филип глядел на картину с безотчетным разочарованием, однако он столько раз перечитывал чеканную прозу Уолтера Патера, которая вдохнула новую красоту в эту самую знаменитую на свете картину, что многое помнил наизусть и повторил вслух мисс Прайс. - Литературщина, - сказала она с презрением. - Лучше вам все это поскорее забыть. Она показала ему полотна Рембрандта и произнесла по этому поводу все, что полагалось произнести. Встав против "Христа с учениками в Эммаусе", она сказала: - Когда вы почувствуете красоту этой картины, вы начнете разбираться в живописи. Она показала ему "Одалиску" и "Ручей" Энгра. Фанни Прайс была властным гидом, она не разрешала ему мешкать возле полотен, у которых ему хотелось постоять подольше, и требовала, чтобы он восхищался тем, чем восхищалась она сама. Она относилась к своим занятиям живописью с такой потрясающей серьезностью, что, когда Филип, проходя по Большой галерее, остановился у окна, выходящего на Тюильри, где все было мирно, солнечно и ясно, словно на картинах Рафаэля, и воскликнул: "Взгляните, какая прелесть! Давайте постоим хоть минутку", - она ответила с полным равнодушием: "Да, ничего. Но мы ведь пришли смотреть картины". Легкий, дразнящий осенний воздух веселил сердце Филипа, и, когда около полудня они вышли в огромный двор Лувра, ему захотелось воскликнуть, как Фланагану: "К чертям ваше искусство!" - Послушайте, давайте зайдем в какой-нибудь ресторанчик на Бульмише [бульвар Сен-Мишель] и перекусим, - предложил он своей спутнице. Мисс Прайс посмотрела на него с подозрением. - У меня есть обед дома. - Не беда. Съедите его завтра. Разрешите мне вас угостить. - Не понимаю, зачем вам это нужно. - Мне будет приятно, - ответил он ей с улыбкой. Они перешли реку. На углу бульвара Сен-Мишель был ресторанчик. - Зайдем сюда. - Нет, не хочу; здесь, видно, слишком дорого. Она решительно пошла дальше, и Филип был вынужден последовать за ней. Пройдя несколько шагов, они подошли к ресторану поменьше; на столиках возле него, под тентом, уже обедало человек десять; в окне большими белыми буквами было написано: "Dejeuner - 1,25, vin compris" [второй завтрак - 1,25 франка, включая вино (фр.)]. - Ну, дешевле ничего не найдешь, и выглядит очень прилично. Они уселись за свободный столик и стали дожидаться первого блюда меню - яичницы. Филип с восторгом разглядывал прохожих. Сердце его переполняло какое-то теплое чувство. Он устал, но был доволен. - Поглядите на этого человека в блузе! Какая прелесть! Он взглянул на мисс Прайс и, к удивлению своему, увидел, что она уставилась в тарелку, не обращая внимания на окружающих, и по щекам ее катятся крупные слезы. - Что с вами? - воскликнул он. - Если вы мне скажете хоть слово, я сейчас же встану и уйду, - ответила она. Филип был в полнейшей растерянности, но, к счастью, принесли яичницу. Он разделил ее пополам, и они стали есть. Филип старался завязать беседу о посторонних вещах, и ему казалось, что и мисс Прайс пытается разговаривать приветливо; однако обед нельзя было назвать веселым. Филип был брезглив, а мисс Прайс ела так некрасиво, что у него пропал всякий аппетит. Она жадно глотала пищу, чавкала, словно дикий зверь в зоопарке, и, покончив с каким-нибудь блюдом, начисто вытирала тарелку кусочком хлеба, словно боялась оставить хоть каплю подливки. Им подали камамбер [сорт острого сыра], и Филип с отвращением увидел, что она съела всю порцию вместе с коркой. Она ела с такой жадностью, словно умирала с голоду. Поведение мисс Прайс было необъяснимо: расставаясь с ней в самых дружеских отношениях, он не был уверен, что назавтра она не встретит его, враждебно надувшись; однако он многому от нее научился; не умея сама рисовать, она знала все, чему здесь обучали, и ее замечания помогали ему. Помогала ему и миссис Оттер; иногда работу его критиковала мисс Чэлис; Филипу приносило пользу и бойкое красноречие Лоусона, и подражание Клаттону. Фанни Прайс терпеть не могла, когда он пользовался чьими-нибудь советами, кроме ее собственных, и, когда он просил ее помощи, после того как разговаривал с кем-нибудь еще, она грубо ему отказывала. Товарищи по студии - Лоусон, Клаттон и Фланаган - не переставали его дразнить. - Ты, парень, поостерегись, - говорили они ему, - она ведь в тебя влюблена. - Ну что за ерунда, - отшучивался Филип. Мысль, что мисс Прайс может быть в кого-нибудь влюблена, казалась ему совершенно нелепой. Стоило ему подумать о ее непривлекательной внешности, немытых космах волос, грязных руках, о коричневом платье с сальными пятнами и обтрепанным подолом, которого она не снимала, - и его пробирала дрожь. Она, наверно, нуждалась - все они нуждались, - но могла бы по крайней мере быть поаккуратнее и, взяв иголку с ниткой, привести свою юбку в порядок! Филип стал понемножку обобщать свои впечатления о людях, с которыми здесь столкнулся. Теперь он не был так наивен, как в те, казалось, уж незапамятные дни в Гейдельберге: теперь интерес его к людям стал глубже и осознаннее, у него появилось желание анализировать и оценивать. Но Клаттона, хоть он и встречался с ним ежедневно в течение трех месяцев, он знал не лучше, чем в первый день знакомства. В студии все считали Клаттона способным и думали, что его ждет большое будущее; он придерживался такого же мнения, но в чем он себя проявит, не знали ни он сам и никто другой. До "Амитрано" он уже занимался в нескольких студиях - у Жюльена, в Академии изящных искусств, у Макферсона; он дольше оставался в "Амитрано" потому, что здесь его никто не трогал. Он не любил показывать свои работы в отличие от других молодых людей, изучавших живопись, не просил и не давал советов. Говорили, что в маленькой студии на улице Кампань-Премьер, которая служила ему и жильем и мастерской, у него были замечательные полотна, которые сразу принесли бы ему славу, если бы он согласился их выставить. Натурщики были ему не по средствам, он писал натюрморты, и Лоусон постоянно рассказывал о вазе с яблоками, которая, по его словам, была настоящим шедевром. Человек он был взыскательный и, стремясь к чему-то, чего еще сам не мог назвать, вечно был не удовлетворен своей работой в целом; только какая-нибудь деталь и порадует его подчас - рука, нога, ступня в человеческой фигуре или стакан, чашка в натюрморте; тогда он вырезал и сохранял эту деталь, уничтожая остальное полотно. Поэтому, когда Клаттона просили показать его работы, он мог, не солгав, ответить, что у него нет ни одной оконченной картины. В Бретани Клаттон познакомился с каким-то художником, о котором никто не слышал - этот чудаковатый биржевой маклер в пожилые годы вдруг стал писать картины, - и целиком подпал под влияние его живописи. Отвернувшись от импрессионистов, он мучительно искал свою собственную манеру не только письма, но и видения мира. Филип чувствовал в нем какое-то странное своеобразие. У "Гравье", где они обедали, а по вечерам в "Версай" или в "Клозери де лила" Клаттон был молчалив. Он иронически поглядывал на собеседников и открывал рот, только чтобы сострить. Ему нравилось находить мишень для своих насмешек, он радовался, когда под руку попадался кто-нибудь, на ком он мог поупражнять свой ядовитый язык. Он редко разговаривал о чем-нибудь, кроме живописи, да и то лишь с теми немногими, кого он считал достойными собеседниками. Филип часто задумывался: есть ли в нем на самом деле нечто особенное; скрытность, изможденный вид и язвительный юмор как будто предполагали выдающуюся личность, но, с другой стороны, все это могло удачно скрывать душевную пустоту. Но вот с Лоусоном Филип скоро подружился. У него был живой интерес к самым разным вещам, и это делало его общество приятным. Читал он больше остальных и, хотя средства его были невелики, любил покупать книги, которые охотно давал другим. Так Филип познакомился с Флобером и Бальзаком, с Верленом, Эредиа и Вилье де Лиль Аданом. Они вместе ходили в драму, а иногда на галерку в "Опера комик". Недалеко от них находился театр "Одеон", и Филип скоро заразился увлечением Лоусона трагедиями эпохи Людовика XIV и звучным александрийским стихом. На улице Тэтбу помещался концертный зал, где за семьдесят пять сантимов можно было послушать отличную музыку и в придачу выпить что-нибудь вкусное; места были неудобные, зал тесный, дымный от дешевого табака, но все это не могло охладить их молодую жизнерадостность. Иногда они отправлялись в "Баль Бюлье". В этих случаях с ними шел и Фланаган. Он так безудержно дурачился и шумел, что заражал и их своим весельем. Танцор он был отличный: не успевали они пробыть в зале и десяти минут, как он уже носился по кругу с какой-нибудь маленькой продавщицей. Всем им ужасно хотелось обзавестись любовницей. Любовница - непременная принадлежность жизни всякого начинающего художника в Париже. Человека, у которого есть любовница, уважают его собратья. Ею можно хвастаться. Но трудность состояла в том, что у них едва хватало денег, чтобы прокормиться самим, и, хотя они себя и убеждали, что француженки очень практичны и вдвоем дешевле жить, чем одному, им нелегко было встретить молодую женщину, которая разделяла бы их взгляды на этот вопрос. Им оставалось только завидовать другим или злословить по поводу дам, которых содержали более обеспеченные художники. Трудно поверить, как сложно найти в Париже любовницу. Лоусон, бывало, познакомится с какой-нибудь юной девой и назначит ей свидание; целые сутки он не находит себе места и описывает очаровательницу каждому встречному; однако та и не подумает явиться в назначенное время. Лоусон приходил к "Гравье" поздно, в дурном настроении и всякий раз восклицал: - Ах, будь она проклята, и эта надула! Не понимаю, чем только я им не нравлюсь. Наверно, плохо говорю по-французски, а может, потому, что я рыжий. Черт знает что! Прожить больше года в Париже и не подцепить ни одной девицы. - Ты, верно, не знаешь, чем их взять, - говорил ему Фланаган. У него самого был длинный и завидный донжуанский список, и, хотя они не верили всему, что он рассказывает, факты говорили, что он не слишком врет. Впрочем, Фланаган не искал постоянных связей. Ему предстояло пробыть в Париже всего два года; он уговорил родных разрешить ему приехать сюда поучиться живописи, вместо того чтобы поступить в университет, но через два года ему нужно будет вернуться в Сиэтл и войти в дело отца. И, решив в это время поразвлечься вовсю, он искал в любви разнообразия, а не постоянства. - Не пойму, как ты умудряешься их обкрутить, - со злостью говорил Лоусон. - Да это же совсем нетрудно, сынок, - отвечал Фланаган. - Надо только идти прямо к цели. Куда труднее от них избавиться. Вот где нужен такт. Филип был слишком поглощен учением, книгами, которые читал, спектаклями, которые видел, разговорами, которые слушал, чтобы вздыхать о женском обществе. Ему казалось, что это от него никуда не уйдет и позже, когда он научится свободнее объясняться по-французски. Прошло уже больше года с тех пор, как они расстались с мисс Уилкинсон, и в первые недели своего пребывания в Париже Филип был так занят, что не ответил на письмо, полученное от нее перед отъездом из Блэкстебла. Когда пришло другое письмо, он, зная, что оно полно попреков - а ему в то время не хотелось их выслушивать, - отложил его, собираясь распечатать попозже, но совсем забыл и случайно напал на него спустя целый месяц, когда шарил в ящике, разыскивая целые носки. Филип смотрел на нераспечатанное письмо с ужасом. Он боялся, что заставил страдать мисс Уилкинсон, и чувствовал себя скотиной; однако теперь ее горе, наверно, прошло или, во всяком случае, притупилось. Женщины любят преувеличенно выражать свои чувства, слова у них отнюдь не обозначают того же, что у мужчин. Филип твердо решил, что ничто не заставит его встретиться с ней снова. Он так долго ей не писал, что вряд ли стоило отвечать теперь. Он не стал читать ее письма. - Надеюсь, она не будет больше мне писать, - сказал он себе. - Она поймет, что все кончено. Как-никак, а по летам она годится мне в матери, надо было думать, на что она идет. Часа два он испытывал легкие угрызения совести. Его решение было, конечно, правильным, но что-то помимо воли продолжало его тревожить. Однако мисс Уилкинсон и в самом деле больше ему не писала; не оправдала она также его нелепых страхов и не свалилась в Париж как снег на голову, чтобы сделать его посмешищем в глазах друзей. Прошло еще немного времени, и он совсем о ней позабыл. Отрекся он и от своих прежних богов. Изумление, с которым он вначале смотрел на картины импрессионистов, перешло в восторг, и вскоре он заговорил с таким же жаром, как и остальные, о достоинствах Мане, Моне и Дега. Он купил фотографию этюда Энгра к "Одалиске" и репродукцию "Олимпии". И то и другое было пришпилено рядом над умывальником, чтобы, бреясь, он мог любоваться красотой обеих картин. Теперь он знал определенно, что до Моне не умели рисовать пейзажа, и стоял с искренним восторгом перед "Учениками в Эммаусе" Рембрандта или "Дамой, укушенной блохою в нос" Веласкеса. В действительности картина называлась иначе, но так прозвали ее у "Гравье", чтобы подчеркнуть ее прелесть, несмотря на чуть-чуть отталкивающую внешность той, с кого писался портрет. Вместе с Рескином, Берн-Джонсом и Уоттсом Филип распрощался со своими котелком и аккуратным синим галстуком в горошек, в котором приехал в Париж; теперь он расхаживал в мягкой широкополой шляпе, повязывал шею черным бантом и накидывал на плечи плащ романтического покроя. Филип разгуливал по бульвару Монпарнас, словно провел на нем всю жизнь, и прилежно обучался пить абсент. Он отращивал длинные волосы, и только злодейка природа, глухая к извечным стремлениям юности, мешала ему отпустить бороду.

45

Филип скоро понял, что для всех его друзей Кроншоу был настоящим оракулом. От него Лоусон заимствовал свои парадоксы, и даже гонявшийся за оригинальностью Клаттон невольно подражал ему в разговоре. Они обменивались за столом его мыслями и на его мнении основывали свои оценки. Почтение, которое они инстинктивно к нему питали, пряталось за насмешкой над его чудачествами и оплакиванием его пороков. - Ну, конечно, от бедняги Кроншоу больше ждать нечего, - повторяли они. - Старик безнадежен. Они кичились тем, что только они одни знают цену его гениальности, и, с юношеским пренебрежением говоря о его причудах, гордились, если кто-нибудь из них попадался ему под руку в минуту вдохновения и он рассыпал перед ним дары своего ума. Кроншоу никогда не приходил к "Гравье". Последние четыре года он жил с какой-то женщиной в крошечной квартирке на шестом этаже одного из самых ветхих домов набережной Великих Августинцев. Эту женщину видел только Лоусон, да и то один раз; он с жаром описывал грязь и убожество их жилья: - Вонь такая, что голова кружится! - Не смей рассказывать во время еды, - запротестовали товарищи. Но он не мог отказать себе в удовольствии и с живописными подробностями перечислил все запахи, которые разом ударили ему в нос. Наслаждаясь своим умением беспощадно видеть действительность, он изобразил им женщину, которая отворила ему дверь. Это была маленькая, толстая брюнетка, совсем еще молодая, с небрежно заколотыми волосами, в грязной кофте. Корсетом она себя не стесняла. Румяные щеки, большой чувственный рот и блестящие похотливые глаза придавали ей сходство с висевшей в Лувре "Цыганкой" Франса Гальса. Ее развязная вульгарность была смешной и страшноватой. По полу ползал хилый, неухоженный ребенок. Кругом все знали, что эта потаскуха обманывает Кроншоу с самым последним отребьем Латинского квартала, и наивные юноши, внимавшие его афоризмам за столиком кафе, никак не могли постигнуть, как такой острый ум и страстная любовь к прекрасному мирились с подобной шлюхой. Но он, казалось, упивался грубостью ее речи и часто повторял ее выражения, от которых так и несло сточной канавой. Кроншоу насмешливо называл ее la fille de mon concierge [дочь моего привратника (фр.)]. Кроншоу был очень беден. Он с трудом зарабатывал на жизнь обзорами художественных выставок, которые писал для кое-каких английских газет, и переводами. Раньше он был парижским корреспондентом одной английской газеты, но его уволили за пьянство; однако он и поныне для нее писал - отчеты об аукционах в отеле Дрюо или рецензии на ревю в мюзик-холлах. Парижская жизнь стала ему необходима, как воздух, и он ни на что бы ее не променял, несмотря на нужду, унизительную поденщину и лишения. Он жил в Париже, никуда не выезжая круглый год, даже летом, когда все, кого он знал, покидали город, и чувствовал себя хорошо только поблизости от бульвара Сен-Мишель. Но, как ни странно, он так и не выучился прилично говорить по-французски и сохранял, несмотря на потертый костюм, когда-то купленный в "Ла бель жардиньер" [дешевый универсальней магазин в Париже], свою типично английскую внешность. Такой человек, как он, процветал бы лет полтораста назад, когда умение вести беседу открывало доступ в самое лучшее общество, а пьянство отнюдь не служило для этого помехой. - Мне бы следовало жить в восемнадцатом веке, - говорил он сам. - Мне нужен меценат. Я издавал бы свои стихи по подписке и посвящал бы их какому-нибудь знатному лицу. Мечтаю писать стансы в честь пуделя какой-нибудь графини! Душа моя жаждет интрижек с камеристками и легкой беседы с епископами. Он цитировал романтическую жалобу Роллы: - "Je suis venu trop tard dans un monde trop vieux" ["Я слишком поздно пришел в этот слишком дряхлый мир" (фр.); Ролла - герой одноименной поэмы французского поэта Альфреда де Мюссе (1810-1857)]. Он любил новые лица; ему пришелся по душе Филип, которому удавалась трудная задача - поддерживать беседу, разговаривая так мало, чтобы не мешать монологам Кроншоу. Филип был им покорен. Он не понимал, как мало своего в мыслях Кроншоу. В разговоре он приобретал над собеседником непонятную власть. Голос у него был красивый, звучный, а манера высказывать свои взгляды увлекала молодежь. Все, что он говорил, будило мысль, и часто, возвращаясь домой, Лоусон и Филип прогуливались от гостиницы, где жил один из них, до гостиницы другого, обсуждая вопрос, на который натолкнула их случайно брошенная Кроншоу фраза. Филип со своей молодой нетерпимостью верил, что обо всем судят по результатам, и никак не мог понять, почему стихи Кроншоу ниже того, чего от него можно было ожидать. Они никогда не выходили отдельным сборником, большая их часть печаталась в журналах; после долгих уговоров Кроншоу принес пачку вырезок из "Желтой книги", "Сатердей ревью" и других изданий. Филип был озадачен, найдя, что все они напоминают ему то Хенли, то Суинберна. И только выразительное чтение Кроншоу придавало им своеобразие. Филип высказал свое разочарование Лоусону, который опрометчиво повторил кому-то его слова, и, когда Филип снова пришел в "Клозери де лила", поэт обратился к нему со своей циничной улыбкой: - Вам, говорят, не очень нравятся мои стихи. Филип был сконфужен. - Да я бы этого не сказал. Мне они доставили большое удовольствие. - Не старайтесь щадить мои чувства, - бросил ему Кроншоу, взмахнув пухлой рукой. - Я не придаю своей поэзии большого значения. Куда важнее жить, чем описывать, как ты живешь. Моя цель на земле - испытывать многогранные ощущения, которые дарит мне жизнь, выцеживать из каждого мига все его чувственные богатства. Я считаю мои писания изящной прихотью образованного человека, которая не поглощает его, а только украшает ему жизнь. А что до славы в веках - будь они прокляты, эти грядущие века! Филип улыбнулся. Этот художник своей жизни явно не смог создать для себя ничего, кроме уродливого прозябания. Кроншоу задумчиво на него поглядел и наполнил свой стакан. Он послал официанта за пачкой сигарет. - Вас забавляют мои слова потому, что вы знаете, как я живу: в нищете, на чердаке, с обыкновенной шлюхой, которая обманывает меня с парикмахерами и garsons de cafe [официантами (фр.)], перевожу скверные книжки для английской черни и пишу статьи о ничтожных картинах, которые не заслуживают даже того, чтобы их ругали. Но, прошу вас, скажите мне, в чем смысл жизни? - Помилуйте, это ведь сложный вопрос. А как бы вы сами на него ответили? - Никак, потому что ответ этот каждый должен найти для себя сам. Но для чего, по-вашему, вы родились на свет Божий? Филип никогда себя об этом не спрашивал; он подумал, прежде чем ответить. - В общем не знаю. Наверно, для того, чтобы выполнить свой долг, получше использовать врожденные способности и поменьше причинять страданий ближним. - Короче говоря, какою мерою мерите, такой и вам будут мерить? - По-видимому. - Так ведь это же христианский идеал. - Ничуть, - с негодованием возразил Филип. - Христианство тут ни при чем. Это мораль вообще. - Но морали вообще не существует. - В таком случае, если вы, например, спьяну забудете, уходя, ваш кошелек и я его подберу, к чему, по-вашему, мне его вам возвращать? Не из страха же перед полицией? - От ужаса перед геенной огненной за свой грех и в надежде на царствие небесное за свою добродетель. - Но я не верю ни в то, ни в другое. - Может быть. Не верил и Кант, когда придумал свой категорический императив. Вы отбросили веру, но сохранили мораль, которая была на этой вере основана. По существу, вы и до сих пор христианин, и, если Бог есть на небе, вам за это воздается. Но Всевышний вряд ли такой уж болван, каким его изображает церковь. Ежели вы соблюдаете его заповеди, ему, верно, начхать, верите вы в него или нет. - Но, если бы я забыл свой кошелек, вы бы, безусловно, мне его вернули, - сказал Филип. - Не по соображениям морали вообще, а только из страха перед полицией. - Ну, полиция вряд ли вас заподозрит. - Мои предки так долго жили в цивилизованном государстве, что страх перед полицией въелся у меня в плоть и кровь. Дочь моего привратника не задумалась бы ни на минуту. Вы скажете, что она недаром близка к преступному миру, но тут совсем другое: она просто лишена мещанских предрассудков. - Но, значит, вы отрицаете и честь, и добродетель, и чистоту, и порядочность. Словом, все! - воскликнул Филип. - Вы когда-нибудь совершали грех? - Не знаю. Думаю, что да. - Вы произнесли это тоном попа-сектанта. Вот я никогда не совершал греха. Кроншоу выглядел необыкновенно комично в своей потрепанной шубе с поднятым воротником, в надвинутой на красное одутловатое лицо шляпе, из-под которой сверкали маленькие глазки, но Филипу было не до смеха. - Неужели вы никогда не совершали ничего, о чем бы стоило пожалеть? - Как можно жалеть о том, что неизбежно? - спросил в ответ Кроншоу. - Но ведь это фатализм! - Иллюзия, что воля человека свободна, так укоренилась в нашей душе, что даже я готов ее принять. И, когда я действую, я делаю вид, будто что-то от меня зависит. Но, когда действие совершено, мне становится ясно, что оно было вызвано усилиями извечных сил природы и, что бы я ни предпринимал, я не мог бы его предотвратить. Оно было неминуемо. И, если действие это было благородным, заслуга тут не моя, если же оно было дурным - никто не вправе меня попрекать. - У меня голова кругом идет, - пожаловался Филип. - Выпейте виски, - предложил Кроншоу, подвигая бутылку. - Отлично прочищает мозги. Немудрено, что у вас голова не варит, зря вы пьете пиво. Филип отрицательно помотал головой, и Кроншоу продолжал: - Вы - парень неплохой, вот только непьющий. А трезвость вредит беседе. Но, когда я говорю о добре и зле... - Филип понял, что его собеседник не потерял нити своих рассуждений, - я говорю только по привычке. Никакого смысла в эти слова я не вкладываю. Я отказываюсь устанавливать шкалу человеческих поступков, превозносить одни и чернить другие. Для меня понятия порока и добродетели не имеют значения. Я не раздаю ни похвал, ни порицаний - я приемлю сущее. Я - мера всех вещей. Я - центр мироздания. - Но на свете живут и другие люди, кроме вас, - возразил Филип. - Я могу говорить только о себе. Другие меня касаются лишь постольку, поскольку они ограничивают мои действия. Вокруг каждого из них тоже вращается вселенная, и каждый из них для себя - тоже центр мироздания. Мое право властвовать над ними определяется только моей силой. То, что я в силах совершить, - единственная граница того, что мне дозволено совершить. Мы от природы наделены стадным чувством и потому живем в обществе, а общество держится только на силе - силе оружия (полицейский) и силе общественного мнения (что скажут люди?). С одной стороны - общество, с другой - личность; и общество, и личность стремятся к самосохранению. Это сила против силы. Я стою один, но вынужден мириться с обществом, и, в сущности, мирюсь с ним охотно, ибо взамен налогов, которые я плачу, общество меня охраняет, меня, слабосильного, - от насилия другой, более могучей личности; однако я подчиняюсь законам общества только поневоле и не признаю их, я вообще не признаю никаких законов и верю только в силу. После того как я заплатил за полицейского, который меня охраняет, и (если я живу в стране, где существует воинская повинность) отслужил в армии, которая оберегает мой кров и мою землю от захватчика, - я заплатил свой долг обществу и в остальном противостою его мощи своей изворотливостью. Государство, чтобы сохранить себя, издает законы и, если я нарушу эти законы, сажает меня в тюрьму или лишает жизни; у него есть сила, чтобы так со мной поступить, а следовательно, и право на это. Если я нарушаю закон, на меня обрушивается месть государства за нарушение его закона, но я не стану считать эту месть справедливым наказанием и не буду чувствовать себя преступником. Общество соблазняет меня служить ему, суля почет, богатство и хвалу сограждан, но я равнодушен к их хвале, презираю почет и легко могу обойтись без богатства. - Но если бы и другие думали, как вы, все бы сразу же развалилось, как карточный домик! - А что мне до других, я думаю только о себе. Я пользуюсь тем, что большая часть человечества, гонясь за своей выгодой, делает то, что прямо или косвенно помогает мне жить. - Мне сдается, что это удивительно эгоистический взгляд на вещи, - сказал Филип. - Неужели вам кажется, будто люди делают что бы то ни было не из эгоистических побуждений? - Да. - Это невозможно! Когда вы станете старше, вы поймете, что в мире можно хоть как-нибудь жить только при одном непременном условии: надо понять, что эгоизм - это естественное свойство человека. Вы требуете бескорыстия от других, но это ведь чудовищная претензия: вы хотите, чтобы они пожертвовали своими желаниями ради ваших. С какой стати? Когда вы примиритесь с мыслью, что каждый живет только для себя, вы будете куда снисходительнее к своим ближним. Они перестанут обманывать ваши надежды, и вы начнете относиться к ним куда милосерднее. Люди стремятся в жизни только к одному - к наслаждению. - Неправда! - закричал Филип. Кроншоу улыбнулся. - Вы встали на дыбы, как перепуганный жеребец, потому что я произнес слово, которое ваша христианская догма сделала бранным. У вас твердая шкала ценностей, и наслаждение находится в самом низу. Вы испытываете легкую дрожь самодовольства, говоря о долге, милосердии и правдолюбии. Вы считаете, что наслаждение бывает только чувственным; жалкие рабы, которые создали вашу мораль, презирали радость - она ведь была им так мало доступна! Вы бы не перепугались, если бы я заговорил не о наслаждении, а о счастье: это слово вас оскорбляет меньше, и ваши мысли, отдаляясь от Эпикурова стойла, вступают в его сады. Но я буду говорить о наслаждении, потому что вижу, как люди к нему стремятся, и не заметил, чтобы они стремились к счастью. Наслаждение - вот изнанка каждой из ваших добродетелей. Человек совершает тот или иной поступок потому, что ему от этого хорошо, а если от этого хорошо и другим людям, человека считают добродетельным; если ему приятно подавать милостыню, его считают милосердным; если ему приятно помогать другим, он - благотворитель; если ему приятно отдавать силы обществу, он - полезный член его; но вы ведь даете два пенса нищему для своего личного удовлетворения, так же как я для своего личного удовлетворения пью виски с содовой. Но я не такой лицемер, как вы, а потому не хвалю себя за это и не требую, чтобы вы мной восхищались. - Но разве вы никогда не видели людей, которые делали то, чего им не хочется? - Нет. Вы по-дурацки ставите вопрос. Вы хотите сказать, что бывают люди, которые предпочитают временное огорчение мимолетному удовольствию. Возражение так же бессмысленно, как и сама постановка вопроса. Люди предпочитают временное огорчение мимолетному удовольствию только потому, что ждут куда большего удовольствия в будущем. Часто это удовольствие бывает только кажущимся, но неверный расчет отнюдь не опровергает общего правила. Вы удивлены потому, что никак не можете избавиться от представления, будто удовольствия могут быть только чувственными, но, дитя мое, человек отдает свою жизнь за родину только потому, что ему это нравится, так же как он ест кислую капусту потому, что она ему нравится. Это закон природы. Если бы люди предпочитали страдание наслаждению, род человеческий давно бы вымер. - Но, если это правда, - воскликнул Филип, - в чем же тогда смысл жизни? Если вы отнимаете у людей долг, добро и красоту, зачем мы рождаемся на свет Божий? - В зал вступил пышный Восток, чтобы ответить на этот вопрос, - засмеялся Кроншоу. Он показал на двух левантинцев, которые в это мгновение отворили двери кафе и вошли, впустив за собой струю холодного воздуха. Это были бродячие продавцы дешевых ковров, каждый из них нес в руках по свертку. В этот воскресный вечер кафе было переполнено. Левантинцы медленно шли между столиками, и в душном зале, пропитанном людскими запахами, где лампы горели тускло в табачном дыму, от них веяло чем-то таинственным. Одеты они были в потрепанные европейские костюмы и жиденькие, потертые пальто, зато головы были покрыты фесками. Лица посерели от холода. Один из них, с черной бородой, был уже не первой молодости, а другому, одноглазому, с лицом, глубоко изъеденным оспой, можно было дать лет восемнадцать. Они прошли мимо Кроншоу и Филипа. - Аллах велик, и Магомет - Пророк его, - важно произнес Кроншоу. Старший приблизился к ним с заискивающей улыбкой, словно шелудивый пес, привыкший к тому, что его бьют. Кинув искоса взгляд на дверь, он быстрым движением, украдкой показал им порнографическую картинку. - Скажи мне, почтенный, ты и в самом деле Масрэд-Дин, купец из Александрии, или же ты из Багдада привез свои товары? А тот вон одноглазый юноша, правда ли, что он один из трех царей, о которых Шехерезада рассказывала сказки своему повелителю? Улыбка разносчика стала еще более раболепной, хотя он и не понял ни единого слова из того, что сказал ему Кроншоу; словно фокусник, он извлек откуда-то ларчик сандалового дерева. - Нет, покажи нам лучше узорчатые ткани восточных мастеров, - продекламировал Кроншоу. - Я хочу вывести мораль и украсить свой рассказ. Левантинец развернул скатерть - красную, желтую, кричащую, безобразную, как смертный грех. - Тридцать пять франков, - попросил он. - О почтенный купец, этой ткани не касалась рука ткачей Самарканда, и красок этих не разводили в чанах Бухары. - Двадцать пять франков, - униженно осклабился разносчик. - В тридесятом царстве, в неведомом государстве соткали эту ткань, а может, даже в Бирмингеме, на родине моей. - Пятнадцать франков, - прошептал бородатый торговец. - Уйди с глаз моих долой, бродяга, - сказал Кроншоу. - Да обесчестят дикие ослы могилу твоей матери. Невозмутимо, но уже больше не улыбаясь, левантинец перешел со своими товарами к другому столику. Кроншоу повернулся к Филипу: - Вы бывали в музее Клюни? Там вы найдете персидские ковры прекраснейших тонов, с рисунком таким изысканным, что он поражает глаз. В этих коврах вся таинственная и чувственная прелесть Востока, розы Хафиза и чаша с вином Омара Хайяма. Но вскоре вы увидите в них не только это. Вот вы меня спрашивали, в чем смысл жизни. Ступайте поглядите на эти персидские ковры, и в один прекрасный день ответ придет к вам сам. - Вы говорите загадками, - сказал Филип. - Я просто пьян, - ответил Кроншоу.

46

Филип обнаружил, что жизнь в Париже стоит совсем не так дешево, как его уверяли: к февралю он истратил почти все деньги, которые привез с собой. Гордость не позволяла ему обратиться к опекуну, и он не хотел, чтобы тетя Луиза знала, как ему туго, понимая, что она непременно пошлет ему хоть небольшую сумму из своих денег, а у нее самой их осталось так немного. Через три месяца он достигнет совершеннолетия и сможет распоряжаться своим маленьким состоянием. А пока Филип старался свести концы с концами, продав золотые вещи, доставшиеся ему от отца. Как раз в это время Лоусон предложил ему снять вместе небольшую мастерскую на одной из улиц возле бульвара Распай. Стоило это очень дешево. К мастерской примыкала комната, в которой они могли спать, а так как Филип проводил каждое утро в студии, Лоусон мог пользоваться в эти часы мастерской. Переменив несколько студий, Лоусон решил, что ему лучше всего работать самостоятельно, и предлагал нанять натурщика на три или четыре сеанса в неделю. Поначалу Филип колебался, боясь, что ему это будет не по средствам, но они подсчитали расходы, и оказалось (им очень хотелось иметь собственную мастерскую, и расчеты их были самыми приблизительными), что тратить им придется немногим больше, чем живя в гостинице. И, хотя платить за помещение и консьержке за уборку придется теперь чуть побольше, они сэкономят на завтраках, которые смогут готовить себе сами. Года два назад Филип отказался бы жить в одной комнате с кем бы то ни было - так болезненно переживал он свое уродство, но теперь он стал куда менее чувствителен: в Париже все это казалось совсем не таким важным, и, хотя он сам никогда не забывал о своей хромоте, ему перестало казаться, что другие только о ней и думают. Они переехали, купили две кровати, умывальник, несколько стульев и впервые испытали радость обладания собственностью. В первую ночь, проведенную "дома", они были так возбуждены, что никак не могли заснуть и проговорили до трех часов утра, а на следующий день, когда они затопили камин, сами сварили себе кофе и сели пить его в пижамах, им стало так весело, что Филип с трудом попал в "Амитрано" к одиннадцати часам. Настроение у него было отличное. Он кивнул Фанни Прайс. - Как дела? - А вам-то что? - услышал он в ответ. Филип не мог удержаться от смеха. - Зря вы на меня кидаетесь. Я просто старался быть вежливым. - Не нужно мне вашей вежливости. - Зачем вам ссориться и со мной? - добродушно спросил ее Филип. - Вы и так почти со всеми на ножах. - И это вас не касается. - Вы правы. Филип принялся за работу, недоумевая, почему Фанни Прайс ведет себя так враждебно. Он почувствовал, что она ему глубоко антипатична. Как и всем остальным. Люди старались ее не задевать, опасаясь ее злого языка; и в лицо и за глаза она говорила обо всех ужасные гадости. Но у Филипа было такое хорошее настроение, что ему хотелось жить в мире даже с мисс Прайс. Он пустил в ход испытанное средство: - Взгляните-ка, пожалуйста, на мой рисунок. Я что-то совсем запутался. - Нет уж, спасибо. Не желаю я тратить на вас время. Филип поглядел на нее с изумлением: единственное, на что она всегда охотно откликалась, - это когда у нее просили совета. Она продолжала, захлебываясь, сдавленным от ярости голосом: - Теперь, когда Лоусон ушел из школы, вы решили, что можно обратиться и ко мне за помощью! Нет уж, спасибо! Ступайте и поищите себе советчика в другом месте, мне не нужны чужие объедки! У Лоусона была врожденная склонность учить. Стоило ему что-нибудь узнать, как он тут же стремился поделиться с другими. И, так как он делал это с удовольствием, его уроки всегда были полезны. Филип все чаще и чаще подсаживался к Лоусону; ему даже в голову не приходило, что Фанни Прайс с ума сходит от ревности и все больше распаляется, наблюдая за тем, как его обучает другой. - Прежде вам небось и меня хватало, когда вы еще никого здесь не знали, - попрекала она его с горечью, - но стоило вам обзавестись друзьями, и вы вышвырнули меня, как старую тряпку... - И она со сладострастием повторила это истасканное сравнение: - как старую тряпку... Ну и пусть, наплевать, но дуру из меня делать я вам больше не позволю. В ее словах была доля истины, поэтому Филип обозлился и ответил ей первое, что пришло ему в голову: - Да, черт возьми, я же обращался к вам только потому, что это явно доставляло вам удовольствие! Она вдруг задохнулась и бросила на него взгляд, полный муки. По ее щекам медленно покатились слезы. Вид у нее был крайне жалкий и карикатурный. Филип, не понимая, что должна означать эта новая смена настроения, вернулся к своей работе. Ему было неловко и совестно, однако, боясь нарваться на грубость, он не решался подойти к ней и попросить прощения. Две или три недели она с ним не разговаривала, и, когда Филип попривык к тому, что его не замечают, он даже почувствовал некоторое облегчение, избавившись от этой тягостной дружбы: его стал смущать тот хозяйский тон, который она с ним усвоила. Мисс Прайс была все-таки удивительная женщина! Она появлялась в студии каждое утро ровно в восемь и была наготове, как только натурщица занимала свое место; рисовала она, не отрываясь, ни с кем не разговаривая, и, пока часы не били двенадцать, упорно боролась с трудностями, которых так и не могла преодолеть. Работа ее была безнадежно плоха. Она не приближалась даже к тому среднему уровню, которого достигало большинство молодежи, проучившись в студии несколько месяцев. На ней неизменно было надето все то же безобразное коричневое платье с забрызганным вчерашней грязью подолом, с теми же дырами, которые Филип заметил, увидев ее впервые. Но в один прекрасный день она сама к нему подошла и спросила, багровая от стыда, не может ли она с ним поговорить после занятий. - Да ради Бога, - улыбнулся ей Филип. - Я вас подожду. Когда занятия кончились, он к ней подошел. - Давайте выйдем вместе, ладно? - спросила она, смущенно отвернув лицо. - С удовольствием. Несколько минут они шли молча. - Помните, что вы мне тогда сказали? - вдруг спросила она. - Давайте не будем ссориться, - попросил Филип. - Право же, не стоит. Она судорожно вдохнула воздух. - Я не хочу с вами ссориться. Вы ведь в Париже мой единственный друг. Мне казалось, что и вы ко мне неплохо относитесь. У меня было такое чувство, будто между нами что-то есть. Меня привлекало... Ну, вы же понимаете, что я хочу сказать... Ваша хромота... Филип покраснел, он инстинктивно выпрямился, чтобы поменьше хромать. Он не любил, когда ему напоминали о его уродстве. Ему было понятно, что имела в виду Фанни Прайс. Она сама была некрасива, нескладна, и оттого, что он был калекой, между ними возникало какое-то родство душ. Филип страшно на нее разозлился, но заставил себя промолчать. - Вы сказали, что обращались ко мне за советом только потому, что мне это доставляет удовольствие. Значит, вы думаете, что мои работы никуда не годятся? - Я видел только ваши рисунки в "Амитрано". По ним трудно судить... - Хотите посмотреть другие мои работы? Я никогда никому их не показывала. Но вам мне бы хотелось показать. - Большое спасибо. Мне это будет очень интересно. - Я живу совсем близко, - сказала она извиняющимся тоном. - У вас это отнимет минут десять. - Я никуда не тороплюсь, - сказал он. Они пошли по бульвару и свернули сначала в одну боковую улочку, а потом в другую, еще более нищую, с маленькими лавчонками в нижних этажах. У одного из домов они остановились и стали подниматься по лестнице, этаж за этажом. Мисс Прайс отперла дверь, и они вошли в крошечную мансарду с покатым потолком и небольшим окошком. Воздух в комнате был спертый. Хотя погода стояла холодная, печь не топилась, и было непохоже, что она топится вообще. Кровать так и осталась незастеленной. Обстановка состояла из комода, служившего и умывальником, стула и дешевенького мольберта. Жилище было и без того очень убогим, а беспорядок и неопрятность придавали ему совсем жалкий вид. На камине среди тюбиков с красками и кистей стояли немытая чашка, тарелка и чайник. - Если вы отойдете в угол, я поставлю их на стул, чтобы было виднее. Она показала ему двадцать небольших полотен, примерно восемнадцать дюймов на двенадцать, ставя их одно за другим на стул и вглядываясь в его лицо. Он только молча кивал в ответ. - Вам нравится, да? - спросила она, не вытерпев. - Я сначала хочу рассмотреть их все, - ответил он. - А потом скажу. Ему нужно было прийти в себя. Его взяла оторопь. Он не знал, что сказать. Дело было не только в том, что рисунок был из рук вон плох и краски положены неумелой рукой человека, лишенного чувства цвета, - в картинах не чувствовалось даже попытки соразмерить пропорции, а перспектива была просто смехотворной, Ее мазня была похожа на упражнения пятилетнего ребенка, но у ребенка есть хоть непосредственность и он по крайней мере пытается изобразить то, что видит; здесь же действовала пошлая фантазия, насквозь отравленная воспоминаниями о пошлых картинах. Филип вспомнил, с каким восторгом она говорила ему о Моне и импрессионистах; однако собственные ее вещи следовали самым дурным традициям Королевской академии. - Вот все, что у меня есть, - сказала она. Филип не был таким уж отчаянным правдолюбцем, однако ему трудно было произнести откровенную, умышленную ложь, и он покраснел до корней волос. - Мне кажется, что все это очень здорово, - выдавил он с трудом. Ее одутловатое лицо слегка порозовело, она даже улыбнулась. - Не надо кривить душой, если вы этого не думаете. Я хочу, чтобы вы мне сказали правду. - Да я и не кривлю душой... - Неужели у вас нет никаких замечаний? Не может быть, чтобы все картины вам нравились одинаково. Филип беспомощно огляделся вокруг. Он заметил пейзаж - типичное упражнение любителя: старый мост, увитый виноградом домик, заросший берег. - Конечно, я не так уж хорошо разбираюсь в живописи, - промямлил он. - Однако меня немножко смущают вот эти пропорции... Она густо покраснела и поспешно повернула полотно лицом к стене. - Не понимаю, почему вам нужно было говорить гадости именно об этой вещи. Она - лучшее, что я написала. И я уверена, что пропорции тут безупречны. Правильность пропорций - это то, чему нельзя выучиться, вы их либо чувствуете, от природы, либо нет. - Мне кажется, что все это очень здорово, - повторил Филип. Она поглядела на свои картины с самодовольным видом. - Да, их не стыдно показать кому угодно. Филип посмотрел на часы. - А ведь уже поздно. Хотите я угощу вас обедом? - Мой обед готов и меня ждет. Филип не видел никаких признаков еды, но предположил, что, когда он уйдет, обед ей принесет консьержка. Ему хотелось поскорее уйти. От спертого воздуха у него разболелась голова.

47

В марте стали волноваться по поводу посылки картин на выставку в Салон. У Клаттона, как всегда, ничего не было готово, и он издевался над двумя портретами, посланными Лоусоном: они были явно ученической работой, эти две головы натурщиков, но в них ощущалась какая-то сила. Клаттон добивался совершенства и терпеть не мог опытов, в которых сквозила неуверенность; пожав плечами, он заявил Лоусону, что считает нахальством желание выставить работы, которые не имеют права выходить за стены студии; он ничуть не изменил своей презрительной мины и тогда, когда портреты Лоусона были приняты, Фланаган тоже решил попытать счастья, но его картину отвергли. Миссис Оттер послала аккуратненький "Portrait de rna mere" ["Портрет матери" (фр.)], написанный умело, но без таланта; его повесили на видном месте. Хейуорд, которого Филип не видел со дня своего отъезда из Гейдельберга, приехал на несколько дней в Париж, как раз вовремя, чтобы попасть на вечеринку, устроенную в мастерской по поводу того, что Салон принял картины Лоусона. Филипу не терпелось снова увидеться с Хейуордом, но, когда они наконец встретились, Филип почувствовал разочарование. Хейуорд изменился внешне: его пышные волосы поредели; как бывает со светлыми блондинами, он быстро поблек, у него появились морщины; голубые глаза выцвели, лицо стало слегка одутловатым. Зато внутренне Хейуорд не изменился совсем, и начитанность, которая поражала восемнадцатилетнего Филипа, казалась ему теперь, в двадцать один год, чуть-чуть смешной. Сам-то он изменился разительно и глубоко презирал свои прежние взгляды на искусство, на жизнь и литературу; его теперь раздражали люди, придерживающиеся этих взглядов. Филип не отдавал себе отчета в том, как ему хочется порисоваться перед Хейуордом, но, когда он повел своего друга по картинным галереям, он выложил ему все те революционные воззрения, которые сам усвоил так недавно. Подведя Хейуорда к "Олимпии" Мане, он произнес с пафосом: - Я отдал бы за эту картину всех старых мастеров, за исключением Веласкеса, Рембрандта и Вермеера! - Кто такой Вермеер? - спросил Хейуорд. - Дорогой, неужели ты не знаешь Вермеера? Какая дикость! Этого нельзя себе позволить. Вермеер - единственный из старых мастеров, писавший, как пишут сейчас. Филип быстро потащил Хейуорда из Люксембурга в Лувр. - Но разве здесь больше нечего смотреть? - запротестовал Хейуорд с любознательностью добросовестного туриста. - Ничего примечательного. Посмотришь все это потом, с помощью твоего путеводителя. Придя в Лувр, Филип повел приятеля по Большой галерее. - Я хотел бы посмотреть "Джоконду", - попросил Хейуорд. - Ну, милый, это литературщина! - возмутился Филип. Наконец в маленьком зале Филип остановился возле "Кружевницы" Вермеера Делфтского. - Вот лучшая картина Лувра. Совсем как Мане. И при помощи красноречиво выгнутого большого пальца Филип описал приятелю все прелести этой картины. Он пользовался жаргоном студий с покоряющей убедительностью. - Знаешь, а я вот не вижу в ней ничего замечательного, - сказал Хейуорд. - Ну, конечно, это ведь картина для художников, - сказал Филип. - Профан в ней ничего и не увидит. - Кто не увидит? - переспросил Хейуорд. - Профан. Как и большинство людей, хвастающих интересом к искусству, Хейуорд страшно боялся попасть впросак. Он был догматиком с теми, кто не решался настаивать на своем мнении, и мягок как воск - с людьми убежденными. Уверенность Филипа его смутила, и он смиренно выслушал его сентенцию, что только художник может быть истинным ценителем живописи, хотя она и свидетельствовала лишь о нахальстве того, кто ее высказывал. Дня через два Филип и Лоусон устроили свою вечеринку. Кроншоу, сделав для них исключение, согласился прийти поужинать, а мисс Чэлис вызвалась приготовить угощение. Молодую художницу нисколько не интересовали особы одного с ней пола, и она отклонила предложение пригласить других девушек себе в помощь. Гостями были Клаттон, Фланаган, Поттер и еще двое. Мебели не хватало, поэтому помост для натурщицы служил столом, а гости могли сидеть либо на чемоданах, либо на полу. Пиршество состояло из pot-au-feu [мясного супа (фр.)], приготовленного мисс Чэлис, и зажаренной в ресторанчике по соседству бараньей ноги, - когда ее подали на стол, она была еще горячая и вкусно пахла. (Мисс Чэлис отварила к ней картошку; вся мастерская пропиталась запахом жареной моркови - жареная морковь была специальностью мисс Чэлис.) За этим последовали poires flambees - груши в горящем коньяке, которые приготовил сам Кроншоу. Пир завершался огромным fromage de Brie [сыр бри (фр.)], который стоял на окне и забивал все другие ароматы, наполнявшие мастерскую. Кроншоу восседал на почетном месте, на большом саквояже, поджав под себя ноги, словно турецкий паша, и благодушно улыбался окружавшей его молодежи. По привычке он не расстался со своим пальто, хотя в маленькой мастерской жарко топилась печь. Воротник, как всегда, был поднят, а на лоб надвинут неизменный котелок; Кроншоу с удовольствием поглядывал на четыре большие фляги кьянти, которые выстроились перед ним в ряд, с бутылкой виски посредине; он сказал, что это напоминает ему тоненькую красавицу черкешенку под охраной четырех пузатых евнухов. Для того чтобы не смущать остальных гостей, Хейуорд нарядился в костюм из домотканой шерсти и надел галстук, какой носят студенты Кембриджа. Вид у него был до неприличия английский. Все были с ним изысканно вежливы, и за супом разговор шел только о погоде и о политике. Пока они дожидались бараньей ноги, наступило молчание и мисс Чэлис закурила сигарету. - "Рапунцель, Рапунцель, распусти свои волосы!" [слова из сказки братьев Гримм "Рапунцель", обращенные к героине - молодой девушке с длинными косами] - сказала она ни с того, ни с сего. Изящным движением она развязала ленту - и волосы рассыпались по плечам. Потом она встряхнула головой. - С распущенными волосами я чувствую себя куда лучше. Большие карие глаза, тонкие, аскетические черты, белая кожа, широкий лоб - она точно сошла с картины Берн-Джонса. У нее были узкие, красивые руки с пальцами, пожелтевшими от никотина. Носила она свободно задрапированные туники, лиловые и зеленые. Весь ее романтический облик живо напоминал о Кенсингтоне [квартал в Лондоне, где живут художники]. Мисс Чэлис была отъявленной эстеткой, но существом благородным, добрым и очень сердечным, а вся ее претенциозность была только внешней. Послышался стук, встреченный восторженными возгласами; мисс Чэлис отворила дверь, взяла у посыльного баранью ногу и подняла блюдо высоко над головой, словно на нем лежала голова Иоанна Крестителя; не выпуская сигареты изо рта, она приблизилась к столу торжественной и плавной походкой. - Слава тебе, дочь Иродиады! - воскликнул Кроншоу. Баранину ели со смаком; приятно было смотреть, с каким отменным аппетитом жует эта бледнолицая дама. По обе стороны от нее сидели Клаттон и Поттер; ни для кого не было тайной, что ни тот ни другой не имели оснований считать ее недотрогой. Большинство мужчин надоедало ей месяца через полтора, но она и потом отлично умела ладить с молодыми людьми, которые отдали ей свое сердце. Хотя она и переставала их любить, но относилась к ним по-прежнему доброжелательно; близости больше не было, но дружба оставалась. Теперь она меланхолически поглядывала на Лоусона. Груши пользовались большим успехом как из-за коньяка, так и потому, что мисс Чэлис настояла на том, чтобы их ели с сыром. - Не могу понять, так ли это на самом деле вкусно или же меня сейчас стошнит, - сказала она, наевшись груш. Но тут подали кофе с коньяком, чтобы предупредить последствия неосторожного гурманства, и все блаженно закурили. Рут Чэлис не могла не принять артистической позы: она изящно прислонилась к Кроншоу и опустила свою прелестную голову ему на плечо. Она вглядывалась в туманную даль времен своими трагическими глазами и лишь изредка, бросая на Лоусона долгий, испытующий взгляд, тяжело вздыхала. Настало лето, и молодых людей обуяла тяга к перемене мест. Синее небо влекло их к морскому простору, а мягкий ветерок, шелестевший листьями платанов на бульваре, манил на лоно природы. Все подумывали об отъезде из Парижа; обсуждали, какого размера холсты удобнее всего брать с собой; запасались акварелью для этюдов; спорили о преимуществах того или иного местечка в Бретани. Фланаган и Поттер отправились в Конкарно; миссис Оттер, взяв мать, с врожденной тягой к тривиальности поехала в Понт-Авен; Филип и Лоусон решили побродить по лесу Фонтенбло. Мисс Чэлис знала в Морэ отличную гостиницу, где кругом было что рисовать; место это находилось совсем недалеко от Парижа, а Филип и Лоусон рады были сэкономить на железнодорожных билетах. К тому же там будет Рут Чэлис. Лоусон собирался писать ее портрет на открытом воздухе. В то время Салон был полон портретами людей в саду, на солнце, с зажмуренными от яркого света глазами, с зелеными бликами на лице от освещенных лучами листьев. Молодые люди приглашали поехать с ними и Клаттона, но тот предпочел провести лето в одиночестве. Он только что открыл Сезанна и стремился в Прованс; он тосковал по тяжелому, плотному небу, откуда синева словно сочилась, широким, белесым от зноя дорогам, бледным крышам, с которых солнце выжгло все краски, и серым от пыли оливам. В день, когда все они, кончив утренний урок, собирались в путь, Филип, складывая рисовальные принадлежности, заговорил с Фанни Прайс. - Завтра я уезжаю, - сообщил он ей весело. - Куда? - быстро спросила она. - Неужели совсем? - Лицо ее вытянулось. - На все лето. А вы никуда не едете? - Нет. Я остаюсь в Париже. Думала, что останетесь и вы. И что мы... Она замолчала и передернула плечами. - Но ведь здесь будет такая жарища! Вам это страшно вредно. - Больно вас интересует, что мне вредно! А вы куда едете? - В Морэ. - Туда едет Чэлис. Вы едете с ней? - Мы едем с Лоусоном. И она едет туда тоже. Я даже не уверен, что мы едем вместе... Из ее горла вырвался сдавленный хриплый звук, и широкое лицо залилось темной краской. - Вот безобразие! А я-то думала, вы человек порядочный. Чуть не единственный здесь порядочный человек. Она жила с Клаттоном, с Поттером, с Фланаганом и даже со стариком Фуане - вот почему он с ней так возится, - а теперь дошел черед и до вас с Лоусоном. Ох, прямо тошно! - Какая ерунда! Она очень хорошая девушка. С ней чувствуешь себя просто, как с мужчиной. - Не смейте со мной разговаривать! Не желаю я, чтобы вы со мной разговаривали! - Но вам-то что до этого? - спросил Филип. - Вас-то уж и вовсе не касается, где я буду проводить лето. - Я так долго об этом мечтала, - дрожащим голосом сказала она, словно разговаривая сама с собой. - Мне казалось, у вас нет денег, чтобы куда-нибудь поехать, а здесь, кроме меня, никого не останется и мы сможем вместе работать и повсюду ходить... - И тут она снова вспомнила о Рут Чэлис. - Подлая тварь! - закричала она. - Она не стоит того, чтобы с ней здоровались! У Филипа замерло сердце. Он был не из тех, кому кажется, что все девушки в него влюбляются; он слишком хорошо помнил, что он калека, и чувствовал себя с женщинами неловко, однако эта вспышка могла иметь только одно объяснение. Перед ним стояла неопрятная, замызганная женщина в грязном коричневом платье, с растрепанными космами, и по щекам ее катились злые слезы. Вид у нее был отталкивающий. Филип кинул испуганный взгляд на дверь, от души надеясь, что кто-нибудь войдет и положит конец этой сцене. - Мне очень жалко... - начал он. - Вы ничем не лучше их всех. Пользуетесь людьми и даже спасибо не скажете. Я вас научила всему, что вы знаете. Никто не стал бы так с вами возиться. Разве Фуане захочет тратить на вас время? И вот что я вам скажу: если вы проучитесь тысячу лет, и то из вас не будет толку! У вас нет таланта. Нет самобытности. Это говорю не только я, так говорят о вас все. Никогда из вас не выйдет художника! - И это вас тоже не касается! - покраснев, оказал Филип. - Ну да, вы думаете, что во мне говорит только злость. Спросите Клаттона, спросите Лоусона, спросите Чэлис. Никогда, никогда! У вас нету того, без чего не бывает художника. Филип пожал плечами и ушел. Она кричала ему вслед: - Никогда из вас не выйдет художника! Никогда! Морэ был маленьким, старинным городком на опушке леса Фонтенбло. На его единственной улице стояла гостиница "Экю д'ор", которая всем своим древним видом напоминала об эпохе, когда Францией правили короли. Фасад ее выходил на петлявшую между деревьев речку; с небольшой террасы в комнате мисс Чэлис был прелестный вид на старый мост и укрепленный въезд на него. По вечерам после ужина они пили на этой террасе кофе, курили и спорили об искусстве. Немного поодаль в речку впадал узкий канал, окаймленный тополями, по берегам которого они часто бродили после трудового дня. Весь день они писали этюды. Как и большинство художников их поколения, их больше всего пугала красивость, и, презрев живописные виды городка, они искали натуру, в которой не было бы ненавистной им сладости. Сислей и Моне писали канал с тополями, и молодым людям тоже хотелось попробовать руку на пейзаже, столь типичном для Франции, но их пугала его правильная красота, и они намеренно старались от нее уйти. Мисс Чэлис, хорошо владевшая живописной техникой, что вызывало восхищение Лоусона, как он ни презирал "дамское рукоделие", задумала писать пейзаж, в котором тривиальность преодолевалась тем, что деревья были изображены без своих крон. Самого же Лоусона осенила блестящая идея поместить на переднем плане большую синюю рекламу "Chocolat Menier" ["Шоколад Менье" (фр.)], чтобы подчеркнуть свое отвращение к хорошеньким пейзажикам с шоколадных коробок. Филип стал писать маслом. Впервые освоив эту выразительную технику, он испытывал полное наслаждение. По утрам он брал ящик с красками, усаживался рядом с Лоусоном и писал свой этюд; радость, которую он ощущал, заставляла его забывать, что он всего-навсего копирует работу Лоусона: он всецело находился под влиянием товарища и все видел его глазами. Лоусон писал приглушенными тонами, и обоим изумрудная зелень травы казалась темным бархатом, а яркое сияние утреннего неба превращалось под их кистью в тревожную синеву. Весь июль стояли ясные дни, была жара, горячее дыхание земли обжигало насквозь и наполняло истомой; Филип не мог работать, в уме его теснились тысячи мыслей. Нередко он проводил утро в тени тополей, на берегу канала; прочитав несколько строк, он придавался мечтам. Иногда он брал напрокат старенький велосипед, отправлялся по пыльной дороге в лес, чтобы поваляться где-нибудь на полянке. Голова его была полна романтических образов. Веселые и беззаботные дамы с картин Ватто, казалось ему, бродят со своими кавалерами между могучими стволами деревьев, шепчут друг другу безрассудные, шутливые признания, чувствуя, однако, какой-то тайный, неосознанный страх. Во всей гостинице жили они одни, не считая толстой пожилой француженки раблезианского склада с громким, раскатистым и похабным смехом. Все дни она проводила с удочкой у реки, так никогда и не поймав ни одной рыбки, и Филип часто приходил к ней поболтать. Он скоро узнал, что она принадлежала к той же профессии, что и прославленная миссис Уоррен [героиня пьесы Б.Шоу "Профессия миссис Уоррен" - содержательница публичных домов], но, сколотив кое-какое состояние, стала почтенной дамой и вела буколическую жизнь. Она рассказывала Филипу множество непристойных историй. - Вам надо съездить в Севилью, - уговаривала она его на ломаном английском языке, который немножко знала. - Там самые красивые женщины на свете. Она широко осклабилась и покачала головой. Ее тройной подбородок и мягкий живот затряслись от беззвучного смеха. Настал такой зной, что спать по ночам было почти невозможно. Жара, казалось, сделалась осязаемой и плотно залегла под деревьями. Им не хотелось расставаться со звездной ночью, и они молча час за часом просиживали втроем на веранде у Рут Чэлис, слишком усталые, чтобы разговаривать, но всем своим существом наслаждаясь покоем. Они прислушивались к журчанию реки. Часы на колокольне били час, два, а иногда и три, прежде чем они принуждали себя отправиться спать. Как-то невзначай Филип понял, что Рут Чэлис и Лоусон - любовники. Он угадал это по взгляду, каким девушка смотрела на молодого художника, по его виду собственника, и, сидя с ними, Филип чувствовал, что их окружает какая-то особая атмосфера, словно воздух вокруг них насыщен дурманом. Открытие это его потрясло. Для него мисс Чэлис была просто хорошим товарищем, с которым он любил поговорить, - более близкие отношения с ней казались ему немыслимыми. В воскресенье они взяли еду и отправились в лес; дойдя до полянки, которая, на ее взгляд, была достаточно уединенной, мисс Чэлис заявила, что тут надо вести себя, как положено на лоне природы, и разулась. Все было бы прелестно, если бы ноги у нее не оказались слишком велики и на пальцах не росли большие мозоли. Поэтому поведение ее выглядело немножко смешным. Однако теперь Филип смотрел на нее уже совсем по-другому; в ее больших глазах и смуглой коже было что-то мягкое, женственное; он ругал себя за то, что не почувствовал ее обаяния. Да и она, кажется, его чуть-чуть презирала за то, что он ее сразу не оценил, а Лоусон с трудом скрывал самодовольство. Филип завидовал Лоусону; он ревновал его, но не к этой женщине, а к его любви. Ему хотелось быть на месте Лоусона и чувствовать то, что чувствует он. Филип был встревожен, он боялся, что любовь обойдет его стороной. Ему хотелось, чтобы им завладела страсть, захватила его целиком и повлекла, как могучий поток, неведомо куда. Мисс Чэлис и Лоусон казались ему теперь другими людьми, и постоянное общение с ними его удручало. Он был недоволен собой. Жизнь не давала ему того, чего он хотел, и у него было беспокойное ощущение, что он зря теряет время. Толстая француженка быстро догадалась, в каких отношениях находится парочка, и сообщила об этом Филипу с грубой откровенностью. - А у вас, - спросила она с добродушной улыбкой человека, разжившегося на вожделении своих ближних, - есть petite amie? [подружка (фр.)] - Нет, - краснея, признался Филип. - Почему же? C'est de votre age? [Вам уже по годам полагалось бы? (фр.)] Он пожал плечами. В руке у него был томик Верлена, с ним он и пошел бродить в одиночестве. Он пытался читать, но желания, которые его томили, не давали ему покоя. На память ему приходили случайные связи, на которые его толкал Фланаган, тайные посещения домов в cul-de-sac [тупике (фр.)] с обитой плюшем мебелью и продажными прелестями размалеванных девок. Его охватила дрожь. Бросившись на траву, потянувшись, как только что проснувшееся молодое животное, он почувствовал, что журчащие струи, тихо дрожащие от ветерка тополя, голубое небо над головой - все это невыносимо прекрасно. Он был влюблен в любовь. Закрыв глаза, он чувствовал прикосновение теплых губ к своим губам, касание нежных рук, обвивших его шею. Он представлял себя в объятиях Рут Чэлис, ему чудились ее темные глаза и удивительная нежность кожи; он был безумцем, позволив уйти из-под рук такому увлекательному приключению. Чем он хуже Лоусона? Но мысли эти приходили к нему только тогда, когда он не видел Рут Чэлис - лежал ночью без сна или забывался в мечтах на берегу канала; когда же она была перед ним, чувство пропадало - ему больше не хотелось ее обнять, он не мог себе представить, что целует ее. Он ничего не понимал. Вдали она казалась ему прекрасной, он помнил только ее необыкновенные глаза и матовую бледность щек; но стоило ему увидеть ее - и он замечал, что у нее плоская грудь и уже гнилые зубы; он не мог забыть мозолей у нее на ногах. Как странно! Неужели он всегда будет любить только издали и не сможет ничем насладиться из-за какой-то ущербности зрения, которое, как в кривом зеркале, преувеличивало все гадкое и уродливое? И он нисколько не огорчился, когда перемена погоды, предвещавшая конец этого долгого лета, прогнала их обратно в Париж.

48

Когда Филип вернулся в "Амитрано", он узнал, что Фанни Прайс там больше не занимается. Она сдала ключ от своего шкафчика. Филип спросил у миссис Оттер, известна ли ей дальнейшая судьба Фанни, и та, пожав плечами, ответила, что мисс Прайс, по-видимому, вернулась в Англию. У Филипа отлегло от сердца. Ему страшно надоел ее сварливый характер. К тому же она навязчиво давала ему советы, считала личным оскорблением, когда он им не следовал, и никак не могла примириться с тем, что он уже не чувствует себя таким олухом, как вначале. Скоро он совсем о ней позабыл. Теперь он работал маслом, испытывая от этого огромное удовольствие. Он надеялся, что сумеет сделать что-нибудь стоящее и послать на будущий год в Салон. Лоусон писал портрет мисс Чэлис. Она была очень живописна, и все молодые художники, которые в нее влюблялись, писали с нее портреты. Природная лень в соединении со страстью принимать красивые позы делала ее отличной натурщицей; к тому же она достаточно хорошо разбиралась в технике, чтобы дать дельный совет. Так как любовь к искусству была у нее главным образом любовью к жизни, которую ведут художники, она охотно поступалась собственной работой. Ей нравилось сидеть в хорошо натопленной мастерской и курить сигарету за сигаретой; при этом она говорила грудным, нежным голосом о любви к искусству или об искусстве любить. Ей трудно было понять разницу между тем и другим. Лоусон работал над портретом в поте лица; он простаивал возле мольберта целыми днями, покуда его держали ноги, а потом счищал все, что написал. Он истощил бы терпение любой натурщицы, кроме Рут Чэлис. В конце концов он совсем запутался. - Единственное, что мне остается, - это взять новый холст и начать сначала, - сказал он. - Теперь я точно знаю, чего хочу, и дело у меня пойдет быстро. Филип присутствовал при этой сцене, и мисс Чэлис его спросила: - А почему вы меня не пишете? Вы могли бы многому научиться, глядя, как работает мистер Лоусон. Мисс Чэлис была женщиной деликатной и всегда называла своих любовников по фамилии. - Я был бы очень рад. Если Лоусон не возражает... - А мне-то что! - сказал Лоусон. Филип первый раз в жизни брался за портрет, и начинал он с трепетом, но и с Гордостью. Сев рядом с товарищем, он писал так, как писал тот. Ему помогали и пример, и советы, на которые не скупились ни Лоусон, ни мисс Чэлис. Наконец Лоусон кончил портрет и решил показать его Клаттону. Клаттон только что вернулся в Париж. Из Прованса он как-то незаметно перебрался в Испанию - ему очень хотелось посмотреть Веласкеса в Мадриде, - а потом поехал в Толедо. Там он пробыл три месяца и вернулся, твердя незнакомое товарищам имя: он рассказывал удивительные вещи о художнике, которого звали Эль Греко. Но изучить его, оказывается, можно только в Толедо. - Я о нем давно слышал, - сказал Лоусон. - Это старый мастер, который отличался тем, что писал так же плохо, как современные художники. Клаттон, еще более молчаливый, чем всегда, ничего не ответил и язвительно поглядел на Лоусона. - Вы покажете нам работы, которые привезли из Испании? - спросил Филип. - Я ничего не писал в Испании. Мне было некогда. - А что же вы там делали? - Думал. С импрессионистами я, кажется, покончил; через несколько лет они будут казаться мелкими и поверхностными. Мне хочется перечеркнуть все, чему я учился, и начать сызнова. Когда я вернулся, я уничтожил все мои картины. У меня в мастерской теперь нет ничего, кроме мольберта, красок и чистых холстов. - Что вы намерены делать? - Не знаю. Мне еще не очень ясно, чего мне хочется. Говорил он медленно, как-то чудно, словно прислушивался к чему-то невнятному. В нем бродили странные силы, в которых он сам не отдавал себе отчета, хотя они мучительно искали выхода. Это душевное напряжение ощущали все. Лоусон боялся его критики, хотя и напросился на нее сам, и хотел смягчить удар, делая вид, будто ему безразлично мнение Клаттона, однако Филип знал, как он будет счастлив, если Клаттон его похвалит. А тот молча вглядывался в портрет, потом мельком посмотрел на стоявшую на мольберте картину Филипа. - А это что? - спросил он. - Да я вот тоже пытался написать портрет. - Усердная обезьяна, - пробормотал Клаттон. Он снова повернулся к холсту Лоусона. Филип покраснел, но смолчал. - Ну, как по-вашему? - не выдержал Лоусон. - Хорошая лепка лица, - сказал Клаттон. - И, по-моему, очень хорош рисунок. - Как вы думаете, пропорции правильные? - Вполне. Лоусон радостно заулыбался. Он встряхнулся, как вымокший под дождем пес. - Знаете, мне ужасно приятно, что вещь вам нравится. - Она мне не нравится. Я считаю, что она никому не нужна. Лицо Лоусона вытянулось, и он с изумлением воззрился на Клаттона, не понимая, что тот хочет сказать. Клаттон не умел выражать своих мыслей, говорил он будто через силу. То, что он наконец произнес, было сказано путано, сбивчиво, многословно, но Филип знал заповедь, которая легла в основу его бессвязной речи. Клаттон, который никогда ничего не читал, услышал ее как-то от Кроншоу, и, хотя она сперва и не произвела на него большого впечатления, слова ее запали ему в память, а потом показались собственным открытием: хороший художник должен рисовать два объекта сразу - человека и его душевное устремление. Импрессионистов поглощали другие задачи: они великолепно изображали человека, но их так же мало, как и английских портретистов XVIII века, занимало, к чему стремится человеческая душа. - Но, когда вы пытаетесь это передать, вы впадаете в литературщину, - возразил Лоусон. - Эх, если бы я умел писать человека, как это делает Мане! И ну их тогда к черту, все ваши душевные устремления! - Да, если бы вы могли переплюнуть Мане в том, чем он силен, но вам до него далеко. Нельзя жить позавчерашним днем, почва там уже истощена. Надо вернуться к прошлому. Вот когда я увидел Эль Греко, я понял, что портрет может дать больше, чем мы думали. - Но это означает возврат к Рескину! - закричал Лоусон. - Нет... Понимаете, Рескина занимала мораль; мне же в высокой степени наплевать на мораль - ни дидактика, ни этика, ни все прочее не имеют отношения к искусству; важны страсть, чувство. Величайшие портретисты - Рембрандт и Эль Греко - изображали одновременно и самого человека и устремление его души; только второсортные живописцы писали одного человека. Ландыш прелестен, даже если бы он не пах, но он еще прекраснее оттого, что у него есть аромат. Ну а ваша картина, - и он показал на портрет, написанный Лоусоном, - что ж, и рисунок тут в порядке, и лепка лица в порядке, все это пристойно и обыденно, а вам полагалось ее так нарисовать, чтобы всякий понял: какая дрянная потаскуха! Точность очень хороша, но Эль Греко делал свои фигуры высотой в восемь футов, потому что ему надо было выразить нечто такое, чего другим способом он выразить не мог. - Плевал я на вашего Эль Греко! - возмутился Лоусон. - Что вы нам тычете его в нос, раз мы не можем посмотреть то, что он написал? Клаттон пожал плечами, молча выкурил сигарету и ушел. Филип и Лоусон поглядели друг на друга. - В том, что он говорит, что-то есть, - сказал Филип. Лоусон злобно уставился на свою картину. - А как же, черт побери, передать душевное устремление, если не писать человека таким, каким ты его видишь? Примерно в это время у Филипа появился новый приятель. По понедельникам с утра в студии собирались натурщики - одного из них приглашали позировать ближайшую неделю. Как-то раз выбор пал на молодого человека, который явно не был профессиональным натурщиком. Филипа привлекла его манера держаться: взойдя на помост, он крепко встал на обе ноги, расправив плечи, сжав руки и вызывающе выставив вперед голову; эта поза подчеркивала красоту его тела, на котором не было ни капли жира, а мускулы выпирали, словно стальные канаты. У него была коротко остриженная голова правильной формы, большие темные глаза, густые брови и маленькая бородка. Натурщик сохранял свою позу несколько часов подряд без малейших признаков усталости. Лицо его в одно и то же время выражало и стыд и решимость. Весь он был точно сгусток энергии и сразу зажег романтическое воображение Филипа; когда сеанс окончился и натурщик оделся, Филипу показалось, что он носит свое платье, как переодетый в лохмотья король. Юноша был молчалив, но дня через два миссис Оттер рассказала Филипу, что натурщик - испанец и позирует впервые. - Он, наверно, голодал, - сказал Филип. - Вы заметили, как он одет? Костюм на нем чистый и очень приличный. Случилось так, что один из учившихся в студии американцев, Поттер, собрался поехать на несколько месяцев в Италию и предложил свою мастерскую Филипу. Филипа это очень обрадовало. Его начинал раздражать авторитетный тон Лоусона, ему хотелось побыть одному. Решившись, он в конце недели подошел к натурщику, объяснил, что не успел кончить рисунок, и спросил, не согласится ли тот позировать ему хотя бы денек дома. - Я не натурщик, - заявил испанец. - На той неделе у меня будут другие дела. - Давайте вместе закусим и обсудим этот вопрос, - предложил Филип, а так как собеседник его колебался, добавил с улыбкой: - Ей-Богу же, от того, что вы со мной пообедаете, вас не убудет. Пожав плечами, натурщик согласился, и они отправились в cremerie [кафе-молочную (фр.)]. Испанец говорил на ломаном французском языке бегло, хотя и не очень понятно, и Филипу удалось с ним поладить. Выяснилось, что испанец - писатель. Он приехал в Париж писать романы и кормился всеми способами, доступными человеку без гроша в кармане: давал уроки, брал, когда перепадали, переводы - главным образом деловых бумаг - и наконец был вынужден зарабатывать деньги, позируя художникам. За это хорошо платили, и того, что он заработал за прошлую неделю, ему хватит еще на полмесяца; он сообщил удивленному Филипу, что свободно может прожить на два франка в день; однако ему было стыдно, что он вынужден обнажать свое тело за деньги, и считал профессию натурщика унижением, которое можно снести, только когда тебе грозит голодная смерть. Филип объяснил ему, что намерен писать не тело, а только голову; ему хочется сделать с него портрет для выставки в Салоне будущего года. - Но почему вам захотелось писать портрет именно с меня? - спросил испанец. Филип ответил, что его лицо показалось ему интересным; он надеется, что портрет может выйти удачным. - У меня нет свободного времени. Мне жаль каждой минуты, которую я отрываю от работы. - Но вы нужны мне только под вечер. По утрам я работаю в студии. И в конце концов лучше позировать мне, чем переводить деловые письма. В Латинском квартале еще ходили легенды о тех временах, когда студенты из разных стран жили в тесной дружбе друг с другом; однако времена эти давно миновали и различные национальности были тут так же разъединены, как в каком-нибудь городе на Востоке. У "Жюльена" и в "Beaux Arts" [Академия изящных искусств] на француза-студента, который якшался с иностранцами, его соотечественники смотрели косо. Англичанину трудно было близко познакомиться с обитателями города, в котором он жил. Многие студенты, проведя в Париже лет пять, знали французский лишь настолько, чтобы суметь объясниться в магазинах, и жили, совсем как в Англии, словно и не выезжали из Южного Кенсингтона. Филип со своим пристрастием ко всему романтическому радовался возможности сойтись поближе с испанцем; он проявил всю свою настойчивость, чтобы сломить его упрямство. - Знаете, что я сделаю? - сдался наконец испанец. - Я буду вам позировать, но не за деньги, а для собственного удовольствия. Филип воспротивился. Но тот был непреклонен, и после долгих споров они уговорились, что испанец придет к нему в следующий понедельник в час дня. Он дал Филипу свою карточку, на которой было напечатано его имя - Мигель Ахурия. Мигель позировал аккуратно и, хотя он отказывался брать плату, время от времени занимал у Филипа франков по пятидесяти; сеансы обходились дороже, чем если бы Филип платил за них, как положено, но зато создавали испанцу приятную иллюзию, что он не зарабатывает на жизнь унизительным трудом. Национальность Мигеля делала его в глазах Филипа олицетворением всяческой романтики, он расспрашивал его о Севилье и Гренаде, о Веласкесе и Кальдероне. Но Мигеля раздражали разговоры о величии его родины. Для испанца, как и для многих его соотечественников, Франция была единственной страной, где мог жить интеллигентный человек, а Париж - столицей мира. - Испания - это труп! - кричал он. - У нее нет писателей, у нее нет искусства, у нее ничего нет! Мало-помалу с безудержным красноречием своей нации он открыл Филипу душу. Испанец писал роман, который, он надеялся, создаст ему имя. Находясь под влиянием Золя, местом действия он избрал Париж. Он рассказал подробно сюжет. Филипу этот сюжет показался примитивным и глупым; его наивная эротика ("c'est la vie, mon cher, c'est la vie!" [Это ведь жизнь, мой милый, сама жизнь! (фр.)] - кричал испанец) только подчеркивала тривиальность фабулы. Писал он уже два года, преодолевая невероятные лишения, отказывая себе в тех удовольствиях, которые влекли его в Париж, борясь с нищетой ради своего искусства, решив, что ничто не собьет его с намеченного пути. Усилия, которые он затрачивал, были поистине героическими. - Почему вы не пишете об Испании? - возмутился Филип. - Ведь это было бы куда интереснее. Вы знаете тамошнюю жизнь. - Но Париж - единственное место, о котором стоит писать. Вот Париж - это жизнь. Как-то раз он принес часть своей рукописи и на плохом французском языке, взволнованно переводя фразу за фразой, так что Филип едва его понимал, прочел несколько отрывков из романа. Впечатление было самое жалкое. Филип в растерянности смотрел на портрет, который он писал: за этим просторным лбом скрывался самый заурядный ум, а горящие страстью глаза не видели в жизни ничего, кроме пошлости. Филип был недоволен портретом и к концу сеанса почти всегда счищал с холста то, что успел сделать. Конечно, надо выразить душевные устремления, но кто знает, каковы они, если человек - это сгусток противоречий? Ему нравился Мигель, и его огорчало сознание, что героическая борьба, которую вел испанец, бесцельна; для того чтобы стать большим писателем, у него было все, кроме таланта. Филип смотрел на свою собственную работу. Как узнать, есть ли в ней что-нибудь настоящее или он попусту тратит время? Ему было ясно, что для достижения какой-нибудь цели мало одной только воли, а уверенность в своих силах еще ничего не доказывает. Филип подумал о Фанни Прайс: она страстно верила в свой талант, и у нее была железная воля. - Если бы я понял, что из меня никогда не выйдет настоящего художника, я бросил бы живопись, - сказал себе Филип. - Быть посредственным художником бессмысленно. Однажды утром, когда он выходил из дому, привратница крикнула ему, что для него есть письмо. Никто не писал ему, кроме тети Луизы и время от времени - Хейуорда, а почерк на конверте был незнакомый. Он прочитал: "Прошу вас прийти сразу же, как только вы получите это письмо. Больше я не могла терпеть. Пожалуйста, придите сами. Мысль о том, что кто-нибудь, кроме вас, коснется меня, невыносима. Я хочу, чтобы все мои вещи достались вам. Ф.Прайс. Я ничего не ела уже три дня". Филипу стало вдруг дурно от страха. Он кинулся бежать к дому, в котором она жила. Его поразило, что она еще в Париже. Он не видел Фанни уже несколько месяцев и решил, что она давно возвратилась в Англию. Войдя в подъезд, он спросил привратника, дома ли мисс Прайс. - Да. Она, по-моему, не выходила уже дня два. Филип взбежал наверх и постучал. Ответа не было. Он позвал ее по имени. Дверь была заперта, и, заглянув в скважину, он увидел, что ключ торчит в замке. - Господи, неужели она что-нибудь с собой сделала! - воскликнул он вслух. Он побежал вниз и сказал привратнику, что мисс Прайс, несомненно, у себя в комнате. Он получил от нее письмо и боится, не случилось ли какого-нибудь несчастья. Филип предложил взломать дверь. Угрюмый привратник, который едва слушал его, перепугался; он заявил, что не может взять на себя такую ответственность и вломиться в комнату, надо сходить за commissaire de police [участковым полицейским (фр.)]. Они вдвоем отправились в bureau [полицейский участок (фр.)], вызвали слесаря. Филип узнал, что мисс Прайс не платила за квартиру последние три месяца; на Новый год она не сделала привратнику положенного по традиции подарка. Вчетвером они снова поднялись наверх и опять постучали в дверь. Ответа по-прежнему не было. Слесарь принялся за дело, и наконец они вошли в комнату. Филип вскрикнул и инстинктивно закрыл лицо руками. Несчастная женщина висела на веревке, которую она прикрепила к крюку в потолке, ввинченному кем-то из прежних обитателей, для того чтобы подвесить полог. Она сдвинула в сторону свою узенькую кровать и встала на стул, который потом оттолкнула ногой. Стул лежал на боку посреди комнаты. Веревку перерезали. Тело уже давно остыло.

49

История, которая постепенно открылась Филипу, была ужасна. Женщин, учившихся с Фанни Прайс в "Амитрано", обижало, что она никогда не участвовала в их веселых пирушках в ресторане, однако причина тут была самая простая: Фанни страдала от жесточайшей нужды. Филип вспомнил их совместный обед вскоре после того, как он приехал в Париж, и ее зверский аппетит, который вызвал у него тогда отвращение; теперь он понимал, что ела она с такой жадностью потому, что была смертельно голодна. Привратник рассказал ему, как она питалась. Ей каждый день оставляли бутылку молока, и она сама покупала себе булку; съев половину хлеба и выпив полбутылки молока в обед, она, вернувшись из школы, доедала остальное на ужин. И так день за днем. Филип с болью думал о том, что ей приходилось выносить. Она ни разу никому не призналась в том, что беднее других, но ее гроши явно подходили к концу и последнее время она уже больше не могла посещать студию. В ее каморке почти не было мебели и, кроме потрепанного коричневого платья, которое она всегда носила, не нашлось никакой одежды. Филип порылся в ее вещах в поисках адреса кого-нибудь из ее друзей, с кем он мог бы снестись. Он нашел клочок бумаги, на котором раз десять было написано его имя. Эта бумажка его потрясла. По-видимому, она и в самом деле его любила; он подумал об иссохшем теле, которое висело на крюке, вбитом в потолок, и его охватила дрожь. Но, если она его любила, почему она не позволила ему ей помочь? Он с радостью сделал бы все, что мог. Его мучила совесть - ведь он не пожелал заметить, что она относится к нему с каким-то особенным чувством, и теперь слова в ее письме: "Мысль о том, что кто-нибудь, кроме вас, коснется меня, невыносима" - звучали так трагически. Она умерла с голоду. В конце концов Филип нашел письмо, подписанное "твой любящий брат Альберт". Письмо это было почти трехнедельной давности, откуда-то из Сербитона, и в нем этот брат отказывал в займе пяти фунтов стерлингов. У него - жена и дети, о которых он должен заботиться, он не считает себя вправе бросаться деньгами и советует Фанни вернуться в Лондон и поискать место. Филип дал телеграмму Альберту Прайсу и через некоторое время получил ответ: "ГЛУБОКО ОПЕЧАЛЕН. КРАЙНЕ ЗАТРУДНИТЕЛЬНО БРОСИТЬ ДЕЛО. НЕУЖЕЛИ МОЕ ПРИСУТСТВИЕ НЕОБХОДИМО. ПРАЙС". Филип сухо подтвердил, что его присутствие необходимо. Наутро в мастерской появился незнакомый ему человек. - Моя фамилия Прайс, - объявил он Филипу. Это был плебейского вида мужчина в черном костюме и котелке, перевязанном лентой из черного крепа; в его внешности было что-то нескладное, как и у Фанни; на лице топорщились щетинистые усы, и разговаривал он с простонародным лондонским акцентом. Филип пригласил его войти, и, покуда он рассказывал подробности трагического происшествия, мистер Прайс исподтишка разглядывал мастерскую. - Мне ведь не обязательно ее видеть, правда? - спросил Альберт Прайс. - Нервы у меня не слишком крепкие, и любая ерунда меня расстраивает. Он разговорился. Мистер Прайс торговал резиновыми изделиями; у него были жена и трое детей. Фанни служила гувернанткой, и он никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилось бросить работу и отправиться в Париж. - И я, и миссис Прайс говорили ей, что Париж - не место для молодой девушки. И художеством денег не заработаешь, прибыли от него, что от козла молока. Мистер Прайс явно не ладил с сестрой и рассматривал ее самоубийство как последнюю гадость, которую она ему устроила. Ему не хотелось признавать, что на самоубийство ее толкнула нищета, - это как-никак бросало тень на семью. У него возникла мысль, что ее поступок мог быть вызван более уважительной причиной. - А может, тут какие-нибудь неприятности по женской части? Понятно, что я имею в виду, а? Ведь это же Париж и все такое. Могла наложить на себя руки, чтобы скрыть позор. Филип почувствовал, что краснеет, и мысленно выругал себя за отсутствие самообладания. Острые, как буравчики, глаза Прайса, казалось, подозревали его в нечистой игре. - А я уверен, что ваша сестра была абсолютно добродетельна, - ответил он колючим тоном. - Она покончила с собой потому, что умирала с голоду. - Ну что ж, это нехорошо по отношению к ее родным, мистер Кэри. Стоило ей мне написать... Разве я позволил бы сестре нуждаться? Филип узнал его адрес из письма, в котором Прайс отказывал дать сестре взаймы; однако он только пожал плечами - какой теперь толк его попрекать? Филипу был отвратителен этот человечек, и он хотел поскорее с ним распрощаться. Да и Альберт Прайс предпочитал побыстрее покончить со всеми формальностями и вернуться в Лондон. Они пошли в комнатушку, где жила Фанни. Альберт Прайс поглядел на картины и на обстановку. - Я не говорю, что разбираюсь в искусстве, - сказал он. - Но за эти картины все-таки можно будет что-нибудь получить, как вы думаете? - Ничего, - сказал Филип. - Мебель не стоит и десяти шиллингов. Альберт Прайс не говорил по-французски, и Филипу пришлось взять все хлопоты на себя. Казалось, так никогда и не удастся предать земле и упокоить это бедное тело: надо было получать в одном присутственном месте какие-то бумаги и подписывать их в другом; обойти множество всяких должностных лиц. Три дня Филип бегал с утра до ночи. Наконец они с Альбертом Прайсом проводили катафалк на кладбище Монпарнас. - Я хочу, чтобы все было, как у людей, - заявил Альберт Прайс, - но зря деньги переводить не стоит. Краткая церемония казалась особенно гнетущей в это холодное серенькое утро. На похороны пришло несколько человек, которые были знакомы с Фанни Прайс по студии: миссис Оттер (потому что она была massiere и считала это своим долгом), Рут Чэлис (потому что у нее было доброе сердце), Лоусон, Клаттон и Фланаган. Все они недолюбливали покойную, когда она была жива. Филип, озираясь, увидел, как тесно стоят повсюду памятники (одни - простые и бедные, другие - безвкусные, аляповатые и безобразные), и почувствовал отвращение: все вокруг было невыносимо убогим. Когда похороны кончились, Альберт Прайс пригласил Филипа пообедать. Филип уже видеть его не мог, к тому же он смертельно устал; последние дни его мучила бессонница, ему без конца мерещилась Фанни Прайс в своем рваном коричневом платье - она висела на крюке, вбитом в потолок... Однако он не смог придумать предлога для отказа. - Вы меня сведите куда-нибудь, пусть нас с вами накормят по-барски. А то мои нервы от всей этой истории совсем разъехались. - Тут поблизости, пожалуй, лучшее место - "Лавеню", - ответил Филип. Альберт Прайс со вздохом облегчения уселся на бархатный диванчик. Он заказал сытный обед и бутылку вина. - Ну, слава Богу, кончено, - сказал он. Он задал Филипу обиняком несколько вопросов, и тот понял, что мистера Прайса интересует, как живут в Париже художники. Жизнь эта казалась ему предосудительной, но он умирал от любопытства, желая поподробнее разузнать о тех оргиях, которые рисовало ему воображение. Воровато подмигивая и подхихикивая, он намекал, что его не проведешь: пусть ему Филип голову не морочит, он ведь человек бывалый, понимает что к чему. Мистер Прайс спросил Филипа, знает ли он те местечки на Монмартре, о которых идет такая слава от самого Темпльбара до биржи? Эх, хотелось бы и ему побывать в "Мулен Руж". Обед был превосходный, а вино и того лучше. Хорошее пищеварение настраивало Альберта Прайса на все более игривый лад. - А ну-ка, возьмем немножко коньячку, - сказал он, когда им подали кофе. - Где наша не пропадала! Он потирал руки. - Знаете, а я ведь подумываю, не остаться ли мне здесь на ночь. Поеду завтра. Как насчет того, чтобы провести вечерок вместе? - Черта с два я соглашусь водить вас сегодня по Монмартру! - Да, наверно, это не очень прилично. Он сказал это так серьезно, что Филип усмехнулся. - К тому же такая прогулка может пагубно отразиться на ваших нервах, - произнес он внушительно. Альберт Прайс решил, что тогда ему лучше выехать в Лондон поездом в четыре часа, и распрощался с Филипом. - Ну что ж, пока, старина. Знаете что? Я постараюсь как-нибудь опять приехать в Париж и непременно дам вам знать. А тогда уж мы с вами кутнем вовсю! В этот день Филип был слишком взвинчен, чтобы работать; он сел в автобус и переехал на ту сторону реки поглядеть, не выставлены ли новые картины у Дюран-Рюэля. Потом пошел бродить по бульварам. День был студеный и ветреный. Мимо него спешили прохожие, поплотнее запахнув пальто и съежившись от холода; лица у них были озябшие и озабоченные. Ну и ледяной же, наверно, холод там, в могиле на кладбище Монпарнас, среди всех этих белых надгробий. Филип почувствовал себя одиноким и вдруг затосковал по дому. Ему захотелось к людям. В этот час Кроншоу работает, а Клаттон не любит незваных гостей; Лоусон пишет новый портрет Рут Чэлис и рассердится, если ему помешают. Филип решил сходить к Фланагану. Тот рисовал, но обрадовался случаю бросить кисти и поболтать. В мастерской у него было уютно - американец был богаче своих товарищей - и тепло; Фланаган стал готовить чай. Филип поглядел на два портрета, которые тот собирался выставить в Салоне. - Это, конечно, нахальство, что я посылаю туда свою мазню, - сказал Фланаган, - но мне наплевать. Пошлю, и все. Вы считаете, что это дерьмо? - Не такое дерьмо, как я думал, - сказал Филип. Портреты, к его удивлению, были написаны с настоящим мастерством. Все трудности умело обойдены, и мазки положены с неожиданной и даже привлекательной смелостью. Фланаган, не имея школы и не зная техники, писал свободно, словно всю жизнь отдал искусству. - Если бы картину было запрещено рассматривать дольше, чем тридцать секунд, вас бы считали великим мастером, - пошутил Филип. У молодых людей не было принято портить друг друга чрезмерными комплиментами. - У нас в Америке ни у кого нет больше тридцати секунд, чтобы смотреть на картину, - засмеялся американец. Фланаган, хотя и был самым легкомысленным существом на свете, обладал той обаятельной душевной мягкостью, которую в нем трудно было заподозрить. Стоило кому-нибудь заболеть - и он превращался в усердную сиделку. Его веселый нрав действовал лучше любого лекарства. Как и многие его соотечественники, он был лишен свойственного англичанам страха перед сентиментальностью, который держит их в узде; не боясь проявления чувств, он позволял себе выказывать горячее участие к попавшему в беду приятелю. Он сразу заметил, как Филип угнетен тем, что ему пришлось пережить, и с искренней теплотой принялся его забавлять. Нарочно злоупотребляя американизмами, которые, как он знал, всегда смешат англичан, Фланаган, не умолкая, остроумно и весело болтал. Через некоторое время они отправились обедать, а потом в "Гэте Монпарнас" - место, где Фланаган особенно любил развлекаться. К концу вечера он был уже безудержно весел. Он много выпил, но куда больше опьянел от собственной жизнерадостности, чем от алкоголя. Потом Фланаган предложил отправиться в "Баль Бюлье", и Филип, чувствуя себя слишком усталым, чтобы лечь спать, охотно согласился. Они уселись за столик на возвышении сбоку - это был небольшой помост, откуда можно было наблюдать за танцами, - и заказали пиво. Вдруг Фланаган заметил какую-то приятельницу и с воплем перепрыгнул через загородку вниз. Филип разглядывал танцующих. В "Бюлье" не ходила великосветская публика. Был четверг, но в зале царила теснота. Тут были и студенты различных факультетов, но в основном служащие или приказчики, одетые в будничные костюмы спортивного покроя из магазина готового платья или нескладно сшитые визитки. Танцевали в шляпах: их никто не снимал, так как положить их было некуда. Женщины были, видимо, служанки или размалеванные потаскушки, однако в большинстве своем - продавщицы, наряженные бедно, с дешевой претензией на моду, царящую по ту сторону реки. Проститутки старались походить на знаменитых артисток варьете или на танцовщиц; ресницы их были густо намазаны тушью, а щеки вызывающе алели. Зал освещался большими белыми низко подвешенными фонарями, которые бросали резкие тени на лица; линии при этом освещении становились жестче, а краски грубее. Зрелище было до крайности убогое. Филип перегнулся через перила, вглядываясь в лица; музыки он уже не слушал. Танцевали самозабвенно. Кружились по залу медленно, почти не разговаривая, поглощенные танцем. В помещении было жарко, и кожа блестела от пота. Филипу казалось, что все эти люди перестали следить за выражением своих лиц, перестали отдавать дань условностям и выглядели теперь такими, какими были на самом деле. В этот миг забытья в них было что-то удивительно животное: в одних - лисье, в других - волчье, а в третьих вместо лиц были вытянутые, глупые овечьи морды. Кожа была серая - и от нездоровой жизни, которую они вели, и от плохой пищи. Черты загрубели от низменных желаний, бегающие глазки были лживы. Во всем облике этих людей не было ни тени благородства; чувствовалось, что для каждого из них жизнь - это длинная цепь мелочных забот и подленьких мыслей. Воздух был насыщен острым запахом человеческого тела. Но танцевали здесь неистово, словно людей этих что-то подстегивало изнутри; Филипу казалось, что они осатанели в погоне за удовольствиями. Они отчаянно рвались прочь из своего страшного мира. Жажда наслаждения, которая, по словам Кроншоу, была единственной движущей силой человека, толкала их вперед, но она была такой лихорадочной, что лишала их всякого удовольствия. Их несло неизвестно почему и неизвестно куда. Казалось, над ними навис рок, и они танцевали так, словно под ногами у них вот-вот разверзнется бездна. Их молчание было каким-то жутким. Жизнь, видимо, так их запугала, что отняла даже дар речи, крик сердца застревал у них в глотке. Взгляд был мрачный, и, несмотря на животную похотливость, которая их обезображивала, несмотря на низость, сквозившую в их лицах, несмотря на жестокость и глупость, - мука, застывшая в этих глазах, вызывала у Филипа ужас и сострадание. Он ненавидел этих людей, но сердце у него разрывалось от беспредельной жалости. Взяв в раздевалке пальто, он вышел в пронизывающую, холодную темноту.

50

Злосчастное происшествие никак не выходило у Филипа из головы. Больше всего его мучило, что подвижничество Фанни было таким бессмысленным. Никто не мог бы работать упорнее, чем она, и с таким жаром; она верила в себя всем сердцем; однако эта вера, очевидно, еще ничего не доказывала: она была у всех его друзей, в том числе у Мигеля Ахурии, а Филипа поражало несоответствие между героическими усилиями испанца и банальностью того, что он создает. Несчастливые школьные годы пробудили у Филипа страсть к самоанализу; этот порок, въедливый, как наркомания, завладел им, и он стал беспощаден в оценке собственных чувств. Он не мог не видеть, что искусство воздействует на него не так, как на других. Хорошая картина вызывала у Лоусона мгновенную реакцию. Его восприятие было инстинктивным. Даже Фланаган чувствовал то, до чего Филипу приходилось додумываться. Его восприятие было чисто интеллектуальным. Он признавался себе, что, если бы у него был художественный темперамент (ненавидя это выражение, он никак не мог подыскать более подходящее), он ощущал бы прекрасное так же непосредственно, не рассуждая, как ощущали его другие. Филип стал задумываться, есть ли в нем что-нибудь кроме незамысловатой ловкости рук, позволяющей хорошо копировать. Но ведь это ничего не стоит. Он научился презирать техническую сноровку. Важно было живописное ощущение мира. Лоусон пишет по-своему потому, что этого требует его натура, и сквозь ученическое подражание и податливость чужим влияниям в его вещах видна индивидуальность. Филип поглядел на свой портрет Рут Чэлис и теперь, когда прошло три месяца, понял, что это всего лишь рабская копия работы Лоусона. Он чувствовал свое бесплодие. Он писал рассудком, а между тем отлично знал, что всякая мало-мальски хорошая картина пишется сердцем. У него было очень мало денег, меньше тысячи шестисот фунтов, и ему придется жестоко экономить. Он не может рассчитывать на какие бы то ни было заработки еще лет десять. История живописи знает множество биографий художников, которые вообще ничего не зарабатывали. Он должен обречь себя на нищету; игра стоит свеч, если он создаст бессмертные произведения; но его мучил страх, что он всю жизнь останется посредственностью. А если так, стоит ли жертвовать молодостью, радостями жизни, всем ее бесконечным разнообразием? Он видел, как прозябают иностранные художники в Париже: их жизнь была ограниченной, провинциальной. Он знал, что многие из них по двадцать лет гоняются за неуловимой славой и погрязают в конце концов в пьянстве и нищете. Самоубийство Фанни напомнило немало подобных же историй, а Филип наслушался страшных рассказов о том, как люди спасаются от отчаяния. Он вспомнил издевательский совет, который мэтр дал бедной Фанни; как было бы хорошо, если бы она им воспользовалась и перестала добиваться того, что для нее было недостижимо. Филип кончил портрет Мигеля Ахурии и решил выставить его в Салоне. Фланаган посылал туда две свои картины, а Филипу казалось, что он пишет не хуже Фланагана. Он так упорно работал над портретом, что не мог не поверить в его достоинства. Правда, когда Филип всматривался в портрет, ему казалось, что чего-то в нем недостает, хотя и не понимал, чего именно; но, когда картины не было у него перед глазами, он приободрялся и даже чувствовал какое-то удовлетворение. Он отправил портрет в Салон и получил отказ. Его это не очень огорчило: он ведь всячески убеждал себя наперед, что его работа вряд ли будет принята. Но вот прошло несколько дней, к ним в мастерскую ворвался Фланаган и сообщил, что одна из его картин одобрена жюри. Филип с каменным лицом поздравил его, а Фланаган был поглощен тем, что поздравлял самого себя, и не услышал иронической нотки в его голосе. Более наблюдательный Лоусон сразу ее уловил и искоса поглядел на Филипа. Его собственная картина была одобрена, он знал об этом уже дня два, и насмешка Филипа неприятно его кольнула. Но его удивил неожиданный вопрос, который Филип ему задал, как только американец вышел: - На моем месте вы, небось, бросили бы все к черту? - То есть как это? - Да вот я все думаю, стоит ли быть посредственным художником. В другой профессии - если вы, например, врач или коммерсант - там не так важно, есть у вас талант или нет. Зарабатываете деньги, и ладно, Но стоит ли писать посредственные картины? Лоусон был очень привязан к Филипу и, поняв, что друг всерьез опечален отказом жюри, принялся его утешать. Кто же не знает, что Салон отказывался от картин, которые потом становились знаменитыми: ведь Филип послал туда свою вещь в первый раз и должен был ожидать неудачи; в успехе Фланагана нет ничего удивительного: его картина эффектна, хоть и очень поверхностна, - это как раз то, что должно нравиться пресыщенным судьям. Филип стал злиться: его обидело, что Лоусон считает его способным всерьез огорчаться из-за такой ерунды и не понимает, что уныние его объясняется неверием в свои силы. Клаттон в последнее время отдалился от компании, обедавшей у "Гравье", и жил сам по себе. Фланаган уверял, будто он влюблен в какую-то девушку, но суровая внешность Клаттона как-то не вязалась со словом "страсть", и Филип считал куда более вероятным, что он отгородился от друзей для того, чтобы получше продумать те новые идеи, которые у него зародились. Однажды, когда его товарищи сразу же после ужина ушли из ресторана, чтобы попасть в театр, и Филип остался за столиком один, к нему подсел Клаттон и заказал ужин. Они разговорились, и, увидев, что Клаттон сегодня общительнее и добродушнее обычного, Филип решил воспользоваться его хорошим настроением. - Я бы хотел, чтобы вы поглядели на мою картину, - сказал он. - Мне важно знать, что вы о ней думаете. - Нет, не стану я глядеть. - Почему? - краснея, спросил Филип. Просьба была обычная в их кругу, и никто не подумал бы ответить на нее отказом. Клаттон пожал плечами. - Люди просят высказать мнение, а ждут только похвалы. Да и какой смысл давать чему-нибудь оценку? Что за важность - хороша или плоха ваша картина? - Это важно знать мне. - Неправда. Картины пишут только потому, что не могут не писать. Это такая же функция организма, как и всякая другая, только она присуща далеко не всем людям. Картины пишут для себя; в противном случае надо кончать самоубийством. Вы только вдумайтесь: тратишь бог знает сколько времени, чтобы выразить что-то на холсте, вкладываешь в это все силы своей души, а чем все это кончается? В девяти случаях из десяти картину не примут в Салон, а, если ее и возьмут, посетитель взглянет на нее мимоходом - и только; если вам повезет, ее купит какой-нибудь безграмотный болван, повесит на стенку и перестанет замечать, как свой обеденный стол. Критика не имеет к художнику никакого отношения. Она рассматривает явления искусства объективно, а объективность художника не интересует. Клаттон прикрыл руками глаза, словно для того, чтобы получше сосредоточиться на том, что он хочет сказать. - Художник получает свое особое ощущение от видимого мира и не может не выразить его; он сам не понимает, почему это ощущение он выражает при помощи линий и красок. С музыкантом происходит то же самое: стоит ему прочесть несколько строк, как в голове у него возникает комбинация звуков; он не знает, почему те или иные слова вызывают в его воображении те или иные звуки, но это так. И я могу привести вам еще один довод в пользу того, что всякая критика бессмысленна: великий художник заставляет людей видеть природу так, как видит ее он; но приходит следующее поколение, и другой великий художник видит мир уже по-иному, современники же судят о нем не по его законам, а сравнивая его с предшественником. Так, например, барбизонцы [барбизонская школа - направление живописцев-пейзажистов (Т.Руссо, Милле, Коро и др.), работавших в деревне Барбизон, близ Парижа, в 30-60-х гг. XIX века] учили наших отцов смотреть на деревья определенным образом, а, когда появился Моне и стал писать иначе, люди сказали: "Но ведь деревья совсем не такие!" Им было невдомек, что деревья всегда такие, какими предпочел увидеть их художник. Мы рисуем, изнутри приближаясь к внешнему миру; если нам удается навязать свое видение другим, нас зовут великими художниками; если не удается, нас не признают, но мы-то сами остаемся такими, как есть. Величие или ничтожество не играют для нас никакой роли Неважно, какая судьба постигнет нашу работу: мы получили от нее все, что она могла нам дать, покуда мы ее делали. Наступило молчание; Клаттон с волчьим аппетитом поглощал пищу; Филип, куря дешевую сигару, пристально его разглядывал. Грубо высеченная голова, словно из камня, который плохо поддается резцу ваятеля, непокорная копна темных волос, огромный нос и тяжелая линия нижней челюсти - все говорило о силе, и тем не менее Филипу казалось, что за этой внешностью скрывается тайная слабость. Отказ Клаттона показывать свои работы мог быть вызван одним тщеславием: он не терпел и тени критики и не желал подвергать себя риску получить отказ Салона; ему хотелось быть признанным мастером, и он боялся сравнения с другими художниками, которое может нанести удар его самолюбию. За те полтора года, которые Филип его знал, Клаттон стал жестче и злее; отказываясь идти на открытое соревнование со своими товарищами, он тем не менее негодовал, видя легкий успех тех, кто на это решался. Его раздражал Лоусон, и они уже не были в таких близких отношениях, как тогда, когда Филип с ними познакомился. - За Лоусона нечего бояться, - говорил Клаттон презрительно, - вернется в Англию, станет модным портретистом, будет зарабатывать десять тысяч в год, его выберут в Академию, прежде чем ему стукнет сорок. Оригинальные портреты для знати. Филипу тоже захотелось заглянуть в будущее, и он увидел Клаттона через двадцать лет - желчного, одинокого, одичавшего и никому не известного; он по-прежнему живет в Париже, потому что это существование стало для него привычным, командует маленьким cenacle [кружок последователей одного художественного направления (фр.)], который боится его беспощадного, как бич, языка, враждует с самим собой и со всем миром, почти ничего не делает из-за все возрастающего требования совершенства, которого не может достичь, и в конце концов спивается. Последнее время Филипа грызла мысль, что, раз человеку дана только одна жизнь, ему нужно добиться в ней успеха; но под успехом он подразумевал не деньги, не славу; он еще не очень отчетливо понимал, что это такое - может быть, богатство переживаний или наиболее полное Проявление своих способностей. Ему было ясно, что Клаттону суждена жизнь неудачника. Единственным оправданием были бы нетленные шедевры. Он вспомнил причудливое сравнение жизни с персидским ковром, которое как-то привел Кроншоу (Филип часто о нем раздумывал); Кроншоу тогда только улыбнулся своей улыбкой сатира и отказался раскрыть смысл этой метафоры; он сказал, что каждый должен сам понять ее значение, не то она теряет всякий смысл... Вот это желание преуспеть в жизни и рождало у Филипа неуверенность в том, что он должен продолжать свою карьеру художника. Но тут Клаттон заговорил снова: - Помните, я вам рассказывал о художнике, которого встретил в Бретани? Я видел его на днях здесь. Он собирается ехать на Таити. Ни гроша за душой. Был прежде brasseur d'affaires [делягой (фр.)], биржевым маклером. Отец семейства, много зарабатывал. Все бросил, чтобы стать художником. Ушел из дома, поселился в Бретани, стал писать. Денег у него не было, чуть не подох с голоду. - А что стало с женой и детьми? - спросил Филип. - Ну, их он тоже бросил. Предоставил подыхать с голоду самостоятельно. - По-моему, это все-таки подлость. - Ну, знаете, милый, ежели вы хотите быть рыцарем, вам нельзя быть художником. Одно с другим никак не вяжется. Когда вам рассказывают о человеке, малюющем всякую халтуру, чтобы прокормить престарелую мать, вы понимаете, что он - отличный сын, но это отнюдь не оправдание тому, что он пишет дрянь. Такие люди - торгаши, а не художники. А вот художник предпочтет отправить мать в богадельню. Я знаю одного писателя, он мне рассказывал, как его жена умирала во время родов. Он любил ее и чуть не обезумел от горя, но, когда сидел у ее постели - а она была уже при смерти, - поймал себя на том, что старается запомнить, как жена выглядит, и что она говорит, и что чувствует он сам. Не очень-то по-рыцарски, а? - А этот ваш друг - хороший художник? - спросил Филип. - Нет, пока нет, он пишет совсем как Писарро. Он еще себя не нашел, но у него есть чувство цвета и декоративное чутье. Но дело совсем не в этом. Все дело в художественном темпераменте, а он у него настоящий. Он вел себя, как последний подлец по отношению к жене и детям, он со всеми ведет себя, как подлец; вы бы видели, как он обращается с людьми, которые ему помогают - а ведь иногда только добрые друзья и не давали ему умереть с голоду, - просто ужасно! И тем не менее он великий художник. Филип раздумывал о человеке, который охотно пожертвовал всем: покоем, домашним очагом, деньгами, любовью, честью, долгом, - ради того чтобы запечатлеть на холсте красками те ощущения, которые порождал в нем мир. В этом было величие, но у него самого на такой подвиг не хватало отваги. Вспомнив о Кроншоу, Филип подумал, что не видел его уже целую неделю, и, расставшись с Клаттоном, побрел в кафе, где постоянно бывал писатель. В первые месяцы своего пребывания в Париже он принимал как откровение все, что говорил Кроншоу, но у Филипа был практический склад ума и ему надоели теории, которые не претворялись в действие. Тоненькая тетрадка стихов Кроншоу не казалась Филипу достойным результатом убого прожитой жизни. Филип не мог избавиться от мещанских представлений того класса, из которого вышел, а нужда, поденщина, которой приходилось заниматься Кроншоу ради того, чтобы как-то существовать, унылая череда дней, проведенных между грязной мансардой и столиком в кафе, казались ему малопочтенными. Кроншоу был достаточно проницателен и понимал, что молодой человек его осуждает; он накидывался на мещанские представления Филипа с иронией, которая порой была шутливой, но часто ранила не на шутку. - Вы - по натуре торгаш, - говорил он Филипу, - вы желаете поместить вашу жизнь в ценные бумаги, которые принесут вам верных три процента дохода. Я же расточитель, я трачу основной капитал. И спущу последний пенс вместе с последним дыханием. Метафора возмутила Филипа, потому что позволяла его собеседнику принять романтическую позу и порочила его собственное отношение к жизни, а Филип интуитивно понимал, что оно вернее, хоть и не мог объяснить его словами. Но в этот вечер Филипа одолевали сомнения и ему хотелось поговорить о себе. К счастью, было уже поздно и стопка блюдечек возле Кроншоу, обозначавшая число выпитых рюмок, позволяла надеяться, что писатель готов непредвзято подойти к любому вопросу. - Интересно, сможете ли вы дать мне один совет? - внезапно спросил его Филип. - Вы же его все равно не примете. Филип раздраженно повел плечами. - Мне кажется, что из меня никогда не выйдет хорошего художника. А посредственностью быть бессмысленно. Вот я и подумываю все это бросить. - И что же вас останавливает? Филип секунду поколебался. - Наверно, мне нравится эта жизнь. Безучастное круглое лицо Кроншоу вдруг искривилось. Углы рта трагически сжались, глаза помутнели и глубоко ушли в глазницы; он как-то сразу сгорбился и постарел. - Эта жизнь? - закричал он, оглядывая кафе, где они сидели. Голос его слегка дрожал. - Если вы можете из нее выбраться, спешите, пока не поздно. Филип смотрел на него с изумлением, но всякое проявление чувств его стесняло, и он опустил глаза. Перед ним была олицетворенная трагедия неудачника. Наступило молчание. Филип понимал, что Кроншоу оглядывает сейчас свою собственную жизнь - молодость с ее радужными надеждами и длинную вереницу разочарований, от которых поблекли все краски, жалкое однообразие наслаждений, беспросветное будущее. Глаза Филипа были прикованы к стопке блюдечек, и он знал, что Кроншоу тоже не сводит с нее глаз.

51

Прошло два месяца. Филип все еще ломал себе голову над тем же вопросом, и ему казалось, что в душе настоящего художника, писателя, музыканта живет какая-то сила, которая заставляет их целиком погрузиться в творчество и тем самым подчинить жизнь искусству. Покоряясь этой силе, они даже не отдают себе отчета в том, что ими движет слепой инстинкт, а жизнь течет мимо, проходит у них между пальцев. Но у Филипа было такое чувство, что жизнь куда лучше прожить, чем отобразить; ему хотелось пройти через самые раз личные испытания и прочувствовать каждый миг бытия. Наконец он отважился на решительный шаг, дав себе слово потом уж не отступать, а приняв решение, немедленно стал проводить его в жизнь. На другое утро в школе были занятия Фуане, и Филип решил спросить его напрямик, стоит ли ему заниматься живописью. Филип на всю жизнь запомнил безжалостный совет, который мэтр дал Фанни Прайс. Совет был правильный Филип никак не мог забыть Фанни. В студии без нее чего-то не хватало, и по временам жест какой-нибудь из женщин или чья-то интонация заставляли Филипа вздрогнуть, напомнив покойную; ее присутствие куда больше чувствовалось теперь, когда она умерла, чем при жизни; она часто снилась ему по ночам, и он просыпался с криком. Ужасно было подумать, сколько ей пришлось выстрадать. Филип знал, что в те дни, когда Фуане дает урок в студии, он обедает в маленьком ресторанчике на рю д'Одесса, и поэтому, быстро проглотив свой обед, побежал к этому ресторанчику, чтобы дождаться художника у входа. Шагая взад-вперед до людной улице, Филип наконец увидел мсье Фуане, который шел ему навстречу, понурив голову. Филип страшно нервничал, но заставил себя к нему подойти. - Pardon, monsieur [извините, мсье (фр.)], мне нужно с вами поговорить. Фуане кинул на него быстрый взгляд, узнал его, но и не подумал улыбнуться в ответ. - Говорите, - сказал он. - Я у вас занимаюсь почти два года. Мне хотелось, чтобы вы мне откровенно сказали, стоит ли мне продолжать учиться. Голос Филипа чуть-чуть дрожал. Фуане продолжал идти, не поднимая глаз. Филип вглядывался в его лицо, но оно было по-прежнему бесстрастно. - Не понимаю. - Я очень беден. Если у меня нет таланта, лучше мне заняться чем-нибудь другим. - А вы сами разве не знаете, есть ли у вас талант? - Все мои друзья уверены, что у них есть талант, но я убежден, что кое-кто из них ошибается. На жестких губах Фуане появилось нечто вроде улыбки. Он спросил: - Вы живете недалеко? Филип сказал, где находится его мастерская. Фуане повернул обратно. - Пойдемте к вам. Покажете мне свои работы. - Сейчас? - воскликнул Филип. - А зачем откладывать? Филипу нечего было ответить. Он молча шел рядом с мэтром. На душе у него скребли кошки. Ему и в голову не приходило, что Фуане сразу же захочет посмотреть его вещи; он рассчитывал, что сумеет подготовиться, попросит мэтра зайти как-нибудь в свободное время или разрешить принести работы к нему в мастерскую. Он дрожал от волнения. В глубине души Филип все-таки надеялся, что Фуане взглянет на его картины, сумрачное лицо его просветлеет, он пожмет Филипу руку и скажет: "Pas mal! [Неплохо! (фр.)] Продолжайте, молодой человек. У вас есть талант, настоящий талант!" Фу! Вот бы отлегло от сердца. Он бы ног не чуял от радости. Тогда у него хватит отваги, тогда ему не страшны любые трудности, любые лишения, неудачи. Ведь в конце-то концов он своего добьется. Он работает с таким упорством, было бы жестоко, если бы все эти усилия пропали даром. И вдруг, похолодев, он вспомнил, что Фанни Прайс говорила ему буквально то же самое. Они подошли к дому, и Филипа охватил панический страх. Если бы он посмел, он тут же попросил бы Фуане уйти. Он не хотел знать правды. Они вошли в парадное, и консьержка протянула ему письмо. Взглянув на конверт, он узнал почерк дяди. Фуане поднялся в мастерскую. Филип никак не мог выдавить из себя ни слова; Фуане тоже словно онемел, и это молчание еще больше действовало Филипу на нервы. Профессор сел, и Филип, не говоря ни слова, поставил перед ним картину, отвергнутую Салоном; Фуане кивнул, ничего не сказав; тогда Филип показал ему два портрета, которые он написал с Рут Чэлис, два или три пейзажа, привезенных из Морэ, и несколько набросков. - Вот и все, - сказал он наконец с нервным смешком. Мсье Фуане свернул сигарету и закурил. - У вас нет средств? - Очень небольшие, - ответил Филип, чувствуя, как у него леденеет сердце. - На них не проживешь. - До чего же унизительно вечно думать о том, как прожить! Мне противны люди, которые презирают деньги. Это либо лицемеры, либо дураки. Деньги - это шестое чувство, без него вы не можете как следует пользоваться остальными пятью. Не имея приличного заработка, вы лишены половины того, что дает жизнь. Единственное, чего нельзя себе позволять, - это тратить больше, чем зарабатываешь. Люди говорят, будто нужда - это шпора, которая подгоняет художника. Тот, кто так говорит, никогда не чувствовал, как острое железо впивается в тело. Он не знает, как нужда растлевает душу. Она подвергает бесчисленным унижениям, подрезает крылья, как язва въедается в сердце. Не нужно богатства, но дайте же человеку столько, чтобы он мог сохранить свое достоинство, творить без помехи, быть щедрым, великодушным и независимым. Я от души жалею художника - пишет ли он книги или картины, - если его существование целиком зависит от его творчества. Филип молча убрал свои работы. - Если я вас понял, вы хотите сказать, что мне не стоит рассчитывать на успех? Мсье Фуане чуть приметно пожал плечами. - У вас есть сноровка. Упорный труд и настойчивость, надо думать, сделают вас аккуратным и в меру умелым художником. На свете были сотни художников, писавших хуже вас, и сотни художников ничем вас не лучше. Во всем, что вы мне показали, я не вижу таланта. В вашей работе видны ум и прилежание. Вы всегда останетесь только посредственностью. Филип заставил себя ответить твердым голосом: - Большое вам спасибо за то, что вы уделили мне столько внимания. Я вам страшно благодарен! Мсье Фуане встал и собрался было уйти, но передумал и, остановившись, положил руку Филипу на плечо. - Если бы вы спросили моего совета, я бы вам сказал: соберитесь с духом и попытайте счастья на другом поприще. То, что я говорю, звучит жестоко, но, поверьте, я отдал бы все на свете, если бы кто-нибудь дал мне такой совет, когда мне было столько лет, сколько вам, и я бы этот совет принял. Филип взглянул на него с изумлением. Мэтр через силу улыбнулся, но глаза его по-прежнему были грустными. - Больно убедиться в своей посредственности, когда уже слишком поздно. Характер от этого лучше не становится. Он произнес эти слова со смешком и быстро вышел из комнаты. Филип машинально взял письмо дяди. Видя, что конверт надписан его рукой, он встревожился: ему всегда писала тетка. Она хворала уже три месяца, и Филип собирался поехать в Англию ее навестить, но она, боясь помешать его занятиям, ему запретила. Ей не хотелось доставлять ему лишние хлопоты; она писала, что подождет его приезда в августе, и тогда, она надеется, Филип сможет погостить у них недели три. Если, не дай Бог, ей станет хуже, она тут же даст ему знать - разве она может умереть, не повидав его напоследок! Письмо дяди могло означать только одно: тетя Луиза была слишком больна, чтобы держать перо в руках. Филип распечатал письмо и прочел: "Дорогой Филип! С прискорбием извещаю тебя, что сегодня рано утром твоя дорогая тетя покинула сей мир. Умерла она внезапно, но без всяких страданий. Ухудшение в ее здоровье произошло так быстро, что мы не успели за тобою послать. Она была подготовлена к кончине и отошла в иной мир с глубокой уверенностью, что ее ждет радостное воскресение, и покорным упованием на божественный промысел Господа нашего Иисуса Христа. Твоя тетя очень бы хотела, чтобы ты присутствовал при ее погребении, и я надеюсь, что ты сразу же приедешь. На мои плечи, как ты сам понимаешь, свалилось много забот, и я очень расстроен. Рассчитываю, что ты сможешь мне помочь. Твой любящий дядя, Уильям Кэри".

52

На следующий день Филип приехал в Блэкстебл. Со смерти матери он не терял никого из близких; кончина тетки потрясла его и наполнила душу каким-то страхом - он впервые почувствовал неизбежность смерти. Ему трудно было себе представить, каково теперь дяде, потерявшему верного друга, который любил и холил его сорок лет. Он ждал, что найдет священника в безысходном горе. Филипа пугала их встреча: он знал, что ему нечего сказать в утешение. Всю дорогу он придумывал подходящую к случаю речь. Филип вошел в дом священника с черного хода и отворил дверь в столовую. Дядя Уильям читал газету. - Поезд опоздал? - спросил он, поднимая голову. Филип ожидал излияния чувств, и такой деловой тон его поразил. Подавленный, но спокойный, дядя протянул ему газету. - Тут о ней помещена очень миленькая заметка. Это "Блэкстебл таймс", - сказал он. Филип машинально прочел заметку. - Хочешь поглядеть на нее? Филип кивнул, и они вместе отправились наверх. Тетя Луиза лежала на двуспальной кровати, со всех сторон окруженная цветами. - Хочешь немножко помолиться? - опять спросил священник. Он опустился на колени, и Филип, понимая, что должен последовать его примеру, сделал то же. Он глядел на маленькое, сморщенное личико. Голову его сверлила мысль: какая зря загубленная жизнь! Минуту спустя мистер Кэри кашлянул и поднялся. Он показал Филипу венок в ногах у покойницы. - Это от нашего помещика. - Говорил он приглушенным голосом, как в церкви, но, так как он был священником, это его ничуть не стесняло. - Чай, наверно, готов. Они снова пошли в столовую. Спущенные шторы придавали комнате траурный вид. Священник сел у того конца стола, где раньше сидела его жена, и стал церемонно разливать чай. Филипу казалось, что ни ему, ни дяде кусок не полезет в горло, но, когда увидел, с каким аппетитом закусывает священник, и сам охотно принялся за еду. Некоторое время оба молчали. Филип с убитым видом, которого требовали приличия, жевал кусок отличного кекса. - Сколько произошло перемен с тех пор, как я был помощником священника, - сказал дядя Уильям. - В прежние дни участникам погребения выдавали пару черных перчаток и кусок черного крепа на шляпу. Бедняжка Луиза всегда шила из этого шелка платья. Она говорила, что двенадцати похорон ей хватает на платье. Потом он перечислил, кто прислал венки, - их получено уже двадцать четыре! Когда умерла миссис Роулингсон - жена священника из Ферна, - у нее было тридцать два венка; но, вероятно, многие еще пришлют венки завтра; похороны назначены на одиннадцать часов, вынос тела отсюда, из дома священника, и они без труда переплюнут миссис Роулингсон. Луиза всегда недолюбливала эту миссис Роулингсон. - Я сам отслужу погребальную службу. Я обещал Луизе, что не дам никому другому ее хоронить. Когда дядя взял второй кусок кекса, Филип посмотрел на него неодобрительно: в нынешних обстоятельствах это было просто обжорством. - Мэри-Энн все-таки отлично печет пироги! Боюсь, что новой служанке с ней не сравниться. - Новой? А разве Мэри-Энн уходит? - с изумлением воскликнул Филип. Мэри-Энн жила в доме священника с тех пор, как Филип себя помнил. Она никогда не забывала его дня рождения и посылала ему подарки - пустяковые, но трогательные. Филип был к ней по-настоящему привязан. - Да, - ответил мистер Кэри. - Я считаю неприличным держать в доме незамужнюю женщину. - Но, Господи, прости, ей уже, наверно, за сорок! - Не меньше. Последнее время мне с ней было тяжело, она зазналась, взяла слишком большую власть. Мне кажется, что это удобный случай дать ей расчет. - Да, такой случай больше не подвернется, - сказал Филип. Он вынул сигарету, но дядя не позволил ему закурить. - Прошу тебя, после похорон, Филип, - сказал дядя мягко. - Ладно. - Нехорошо курить, пока наверху лежит твоя бедная тетя. После похорон священник пригласил на обед церковного старосту и директора местного банка Джозию Грейвса. Шторы были подняты, и, помимо своей воли, Филип почувствовал какое-то облегчение. Присутствие покойницы в доме его угнетало; пока она жила, бедняжка была олицетворением доброты и кротости; но там, наверху, она лежала такой неживой и застывшей, что казалось, будто от нее исходит какой-то тлетворный дух. Эта мысль ужаснула Филипа. На несколько минут он остался вдвоем с церковным старостой. - Надеюсь, вы сумеете немножко побыть с вашим дядей, - сказал тот. - Его пока не следует оставлять одного. - Мне самому еще неясно, что я буду делать дальше, - сказал Филип. - Если он захочет, я с радостью останусь. За обедом, желая развлечь безутешного вдовца, церковный староста рассказал о недавнем пожаре в Блэкстебле, от которого сильно пострадала методистская церковь. - Говорят, она не была застрахована, - с довольной улыбкой заметил староста. - Им все равно, - сказал священник. - Достанут денег и отстроятся. Методистская паства охотно дает деньги. - Я заметил, что Холден послал венок. Холден был нонконформистский священник, и, хотя, памятуя о Господе нашем Иисусе Христе, распятом за них обоих, мистер Кэри и кивал ему на улице, никогда еще он не обмолвился с ним ни единым словом. - Я считаю его поступок бестактным, - заявил он. - Нам прислали сорок один венок. Ваш был очень красивый. Нам с Филипом он чрезвычайно понравился. - Рад, что угодил, - скромно заметил директор банка. Он с удовлетворением отметил, что его венок был больше других. И весьма эффектно выглядел. Потом разговор зашел о людях, пришедших на похороны. Во время погребения магазины были закрыты, и церковный староста достал из кармана специально напечатанное объявление: "По случаю похорон миссис Кэри торговля будет производиться после часу дня". - Это я придумал, - сказал староста. - С их стороны было очень любезно закрыть лавки, - сказал священник. - Бедняжка Луиза была бы крайне тронута. Филип молча ел. Мэри-Энн приравняла этот день к воскресному, и на обед были поданы жареная курица и пирог с крыжовником. - Вы еще не решили насчет памятника? - спросил церковный староста. - Как же! Я склоняюсь к простому кресту из камня. Луиза не любила ничего кричащего. - Да, крест - это, пожалуй, лучше всего. А вот как ваше мнение насчет такой надписи: "В лоне Христовом - где же лучше?" Священник поджал губы. Ну прямо Бисмарк, так и норовит все решить сам. Текст ему не нравился: он явно бросал тень на него как на супруга. - Нет, не думаю, чтобы я сделал такую надпись. Мне куда больше нравится: "Господь дал, Господь и взял". - Неужели? В этих словах я всегда чувствую какую-то черствость. Священник ответил ему довольно колко, а мистер Грейвс возразил, как показалось мистеру Кэри, с неподобающей самоуверенностью. Да, видно, дело зашло далеко, если он не может сам выбрать надпись на могиле собственной жены. Воцарилось молчание, потом заговорили о приходских делах. Филип вышел в сад, чтобы выкурить трубку. Он сел на скамью и вдруг истерически захохотал. Дня через два дядя выразил надежду, что Филип проведет с ним несколько недель в Блэкстебле. - С удовольствием, - ответил Филип. - Не беда, если ты вернешься в Париж в сентябре. Филип промолчал. Он все время раздумывал над тем, что ему сказал Фуане, но, ничего еще не решив, не хотел говорить о будущем. Если он пожертвует искусством потому, что не верит в свою способность достичь в нем совершенства, в этом будет даже нечто благородное, но - увы! - это понимает он один; другие же сочтут его поступок признанием неудачи, а ему не хотелось расписываться в своем поражении. Он был упрям, и всякий разговор о том, что у него к чему-то нет таланта, толкал его идти наперекор и упорствовать именно в том, от чего его предостерегали. Ему было нестерпимо думать, что друзья будут над ним смеяться. Это могло бы помешать ему сделать решительный шаг и бросить учиться живописи, однако новая обстановка заставила его по-новому взглянуть на вещи. Стоило ему, как и многим другим, пересечь Ла-Манш, и обстоятельства, казавшиеся крайне важными, вдруг начинали выглядеть пустяковыми. Жизнь, которая там казалась ему такой заманчивой, вдруг перестала его тешить; его охватило отвращение к кафе, к ресторанам с их тошнотворной едой, ко всему непрезентабельному парижскому существованию. Его больше не заботило, что подумают о нем друзья - резонерствующий Кроншоу, благопристойная миссис Оттер, ломака Рут Чэлис, грызущиеся друг с другом Лоусон и Клаттон - все они вдруг стали ему противны. Он написал Лоусону и попросил прислать все его вещи. Через неделю они прибыли. Когда Филип распаковал свои холсты, он поглядел на них уже без всякого волнения. Такое равнодушие его даже удивило. Дяде не терпелось взглянуть на картины племянника. Хотя вначале он и порицал желание Филипа поехать в Париж, теперь он стал относиться к этому терпимо. Его интересовало, как живут студенты, и он постоянно расспрашивал о них Филипа. По правде говоря, он чуточку гордился тем, что его племянник - художник, и в присутствии посторонних всегда заводил об этом разговор. Он жадно рассматривал этюды, которые Филип писал с натурщиц. Филип показал ему портрет Мигеля Ахурии. - А зачем ты его рисовал? - спросил дядя. - Мне нужно было писать с натуры, а лицо его мне показалось интересным. - Тебе все равно здесь делать нечего, почему бы тебе не написать мой портрет? - Да тебе же будет скучно позировать. - Нисколько. Наоборот. - Ладно, посмотрим. Филипа забавляло его тщеславие. Дядя не мог скрыть, что ему до смерти хочется, чтобы с него писали портрет. Получить что-нибудь даром - от такой возможности не отказываются. Дня два он ограничивался туманными намеками. Он журил Филипа за лень, допытывался, когда же он начнет работать, а потом стал рассказывать всем и каждому, что Филип собирается его рисовать. Наконец в первый же дождливый день мистер Кэри после завтрака заявил племяннику: - А что, если тебе сегодня с утра начать мой портрет? Филип отложил книгу, которую читал, и откинулся в кресле. - Я бросил живопись, - сказал он. - То есть как? - спросил дядя, не веря своим ушам. - Не вижу смысла быть посредственным художником, а выходит, что на большее мне рассчитывать нечего. - Вот тебе раз! А ведь, отправляясь в Париж, ты был твердо уверен, что ты гений. - Я ошибался. - Мне лично кажется, что, когда человек выбирает профессию, ему должно быть стыдно ее бросать! По-моему, тебе просто не хватает упорства. Филипа даже обидело, что дядя не замечает, сколько героизма в его отречении! - Кто за все берется, тому ничего не удается, - продолжал наставлять его священник. Филип ненавидел эту поговорку: она казалась ему бессмысленной. Дядя не раз ее повторял, когда у них шли разговоры о том, что он хочет бросить бухгалтерию. Вот и сейчас пословица напомнила опекуну о тех временах. - Ты уже не мальчик, пора бы и угомониться. Сначала выдумал, что хочешь стать присяжным бухгалтером, потом тебе это надоело и ты захотел стать художником. А теперь вот, пожалуйте, опять передумал. Все это указывает на... Он запнулся, решая, о каких недостатках это в самом деле свидетельствует, но Филип за него докончил фразу: - ...отсутствие силы воли и способностей, недостаток предусмотрительности и мягкотелость. Священник быстро взглянул на Филипа, чтобы проверить, не смеется ли тот над ним. Лицо у племянника было серьезное, однако в глазах пряталась какая-то подозрительная усмешка. Право же, Филипу не мешает стать чуть-чуть солиднее. Мистер Кэри решил, что неплохо было бы слегка отрезвить молодого человека. - Твои денежные дела больше меня не касаются. Ты теперь сам себе хозяин; однако имей в виду, что на весь век денег твоих не хватит, а физическое убожество, с которым ты, к несчастью, родился, отнюдь не поможет тебе зарабатывать на жизнь. Филип уже знал, что, когда люди на него сердятся, они прежде всего напоминают ему о его хромоте. И неприязнь его к человечеству основывалась на том, что почти никто не мог устоять перед этим искушением. Но он приучил себя не показывать виду, что такой разговор причиняет ему боль. Теперь он умел бороться даже со своей привычкой густо краснеть, которая доставляла ему такие огорчения в детстве. - Как ты справедливо заметил, - ответил он, - мои денежные дела не имеют к тебе никакого касательства - я сам себе хозяин. - Но ты должен признать, что я был прав, когда всячески сопротивлялся твоей затее учиться живописи. - Да как сказать! Человек куда больше учится на ошибках, которые он делает по собственной воле, чем на правильных поступках, совершенных по чужой указке. Но теперь я пожил всласть и могу взяться за настоящее дело. - И что же ты намерен делать? Филип не знал, что ответить: ведь он еще сам как следует ничего не решил. На ум ему приходили десятки профессий. - Самое подходящее для тебя - это пойти по стопам отца и стать врачом. - Как ни странно, но именно так я и намерен поступить. В числе других профессий он подумывал и о медицине, главным образом потому, что это занятие давало человеку свободу, а, посидев в конторе, он решил никогда и ни под каким видом не повторять этого опыта; ответил же он священнику просто сгоряча. Однако ему чем-то понравилось, что он вот так, с маху принял решение, и он тут же сказал себе, что осенью поступит в институт, где учился его отец. - Итак, два года, проведенные в Париже, можно сказать, пошли прахом? - Не думаю. Я славно прожил эти два года и научился кое-каким полезным вещам. - Чему? Филип задумался. Ему захотелось поддразнить дядю. - Научился смотреть человеку на руки, чего никогда раньше не делал. Стал видеть не просто дома и деревья, а замечать, как они выглядят на фоне неба. И еще научился тому, что тени - не черные, а цветные. - Думаешь, это остроумно? Я нахожу твое легкомыслие совершенно идиотским!

53

Захватив газету, мистер Кэри удалился в свой кабинет. Филип пересел в кресло дяди (единственное удобное в комнате) и посмотрел в окно на завесу проливного дождя. Даже в эту унылую погоду зеленые поля, тянувшиеся до горизонта, дышали покоем. Во всей природе была какая-то душевность, очарование, которых он прежде не замечал. Два года, проведенные во Франции, открыли ему глаза на красоту родного пейзажа. Филип с улыбкой подумал о негодовании дяди. Какое счастье, что он родился с ироническим складом ума. Он уже стал понимать, чего он лишился из-за того, что смерть так рано унесла его отца с матерью. Это несчастье раз навсегда исковеркало его отношение к жизни. Родительская любовь - единственное бескорыстное чувство на свете. Он вырос среди чужих и редко встречал сердечное и чуткое к себе отношение. Он стал рано гордиться своим самообладанием. Оно было воспитано издевательствами однокашников. И они же потом называли его черствым и бессердечным. Он научился сохранять внешнее спокойствие, владеть собой при любых обстоятельствах, не выставлять напоказ своих переживаний. Люди считали его бесчувственным, но он-то знал, что целиком находится во власти своих чувств: малейшее внимание, которое ему оказывали, так его трогало, что порой он не решался заговорить, боясь, что голос у него задрожит. Он вспоминал горечь своих школьных лет, унижения, которым подвергался, злые насмешки товарищей, внушившие ему болезненную мнительность; он вспоминал щемящее чувство одиночества, которое испытал потом, разочарования, отчаяние - мир, в который он вошел, сулил его богатой фантазии одно, а на деле получалось совсем другое. И все-таки он умел смотреть на себя со стороны с иронической улыбкой. "Ей-Богу, если бы не мое легкомыслие, я бы повесился", - весело подумал он. Он вспомнил ответ, который дал дяде на вопрос, чему он научился в Париже. Он научился там куда большему, чем сказал. В памяти его сохранились разговор с Кроншоу и брошенная им фраза, хоть и не блиставшая новизной, но заставившая Филипа задуматься. - Милый мой, - заметил Кроншоу, - такой штуки, как абстрактная мораль, вообще не существует. Когда Филип перестал верить в Бога, он почувствовал, что скинул с плеч тяжелое бремя; избавившись от чувства ответственности, которое отягощало каждый его поступок - ибо теперь от этого поступка не зависело спасение его бессмертной души, - он испытал блаженное чувство свободы. Но он понял, что это - только иллюзия. Откинув веру, в которой был воспитан, он сохранил нетронутой ее неотъемлемую часть - мораль. Отныне он решил додумываться до всего сам. Он больше не будет рабом предрассудков. Долой узаконенные представления о добродетели и пороке, о добре и зле - он сам установит для себя жизненные правила. Да и нужны ли какие-нибудь правила вообще? Это еще следовало выяснить. Многое, что он почитал, явно имело цену только потому, что было привито ему с детства. Он прочел немало книг, но и они ему не помогли: ведь книги тоже основывались на христианской морали; даже те писатели, которые твердили, будто не верят в Бога, не успокаивались, пока не выдумывали своей этической системы, во всем согласной с нагорной проповедью. Вряд ли стоило одолевать толстый фолиант, чтобы узнать в конце простую истину: поступай так, как поступают другие. Филипу нужно было знать, как себя вести, и он надеялся это выяснить, не поддаваясь чужим влияниям. Но жизнь шла своим чередом, и, пока он не установил собственных правил поведения, он дал себе совет: "Следуй своим естественным наклонностям, но с должной оглядкой на полицейского за углом". Самым ценным своим парижским приобретением он считал полную свободу духа; он чувствовал наконец, что с него спали все оковы. Без всякой системы он прочел много книг по философии и теперь с удовольствием думал о том, что ему предстоят несколько месяцев досуга. Он принимался читать все, что попадалось под руку. За каждое новое философское учение он брался с жадностью, надеясь найти в нем руководство в жизни; он чувствовал себя путником в неведомой стране, и чем дальше он продвигался вперед, тем больше захватывало его путешествие; он читал труды философов с таким же волнением, с каким другие читают романы: сердце его билось, когда в этих стройных формулах он находил подтверждение своим смутным догадкам. У него был практический ум, и он с трудом разбирался в отвлеченных вопросах, но, даже когда он не мог уследить за рассуждениями автора, ему доставляло удовольствие следить за сложным ходом мысли, ловко балансирующей на самой грани постижимого. Иногда и великие философы не могли ответить ему на то, что его мучило, а к некоторым из них он чувствовал духовную близость. Он сравнивал себя с исследователем Африки, который неожиданно попал на обширное плоскогорье, покрытое высокими деревьями и зелеными лужайками, и вообразил, что находится в английском парке. Его восхищала здравая рассудительность Томаса Гоббса; Спиноза приводил его в восторг: никогда еще он не встречал такого благородного, возвышенного и строгого ума, он напоминал Филипу статую Родена "L'Age, d'airain" ["Бронзовый век" (фр.)], которой он всегда восхищался; познакомился он и с Юмом: его изящный скептицизм был близок Филипу, особенно же наслаждался он прозрачным слогом, таким размеренным и музыкальным; самые сложные понятия были выражены простыми словами. Филип читал его труд, как роман, улыбаясь от удовольствия. Но ни у одного из них он не находил того, что искал. Где-то он прочел, что каждый человек рождается платоником, последователем Аристотеля, стоиком или эпикурейцем; история философии Джорджа-Генри Льюиса (если пренебречь его утверждением, что всякая философия - это бред) показывает, что образ мыслей философа неотделим от его характера. Зная человека, можно в какой-то мере представить себе и его философию. Итак, не поступки - следствие образа мыслей, а образ мыслей - следствие характера. Истина тут ни при чем. Истина вообще не существует. Каждый человек сам себе философ, и сложные системы, придуманные знаменитыми философами прошлого, годятся разве что для писателей. Задача заключается, следовательно, в том, чтобы изучить себя, и тогда философская система возникнет сама собой. Филипу казалось важным уяснить себе три вопроса: отношение человека к миру, в котором он живет; отношение человека к людям, среди которых он живет, и, наконец, отношение человека к самому себе. Он составил подробный план занятий. Преимущество жизни за границей заключается в том, что, соприкасаясь с обычаями и нравами чужого народа, ты наблюдаешь их со стороны и видишь, что они вовсе не так уж непреложны, как думают те, кто их придерживается. Трудно не заметить, что многие представления, которые вошли в твою плоть и кровь, иностранцам кажутся бессмысленными. Год в Германии и долгое пребывание в Париже подготовили Филипа к восприятию той философии скептицизма, которую он усвоил с огромным облегчением. Он понял, что добро и зло - понятия относительные и люди просто приспосабливают эти понятия к своим целям. Он прочел "Происхождение видов" Дарвина. Этот труд дал ему ответ на многие волновавшие его вопросы. Он чувствовал себя теперь как путешественник, который, рассчитывая встретить на своем пути тот или иной ландшафт, плывет вверх по большой реке и находит все, что он ожидал: тут - приток, там - плодородную долину, а за нею - горы. Когда великое открытие уже сделано, мир удивляется, как его не признали сразу, но даже на тех, кто поверил в новую истину, она поначалу не оказывает существенного влияния. Первые читатели "Происхождения видов" умом признали этот труд, но их чувства, определяющие человеческие поступки, не были затронуты. Филип родился на несколько десятилетий позднее, чем вышла в свет эта замечательная книга; многое из того, что ужасало в ней современников, постепенно вошло в сознание, и он уже мог принять ее с легким сердцем. Великая эпопея борьбы за существование произвела на него глубочайшее впечатление, а обусловленные этой борьбой законы морали совпадали с его собственными взглядами. Он говорил себе, что право всегда на стороне сильного. По одну сторону стояло общество со своими законами развития и самосохранения, по другую - человеческая личность. Поступки, которые шли на пользу обществу, назывались добродетельными, действия, которые шли ему во вред, именовались порочными. Вот к этому и сводились понятия добра и зла. Грех - пустой предрассудок, от которого свободному человеку пора избавиться. В борьбе с человеческой личностью общество пускает в ход три оружия: закон, общественное мнение и совесть; закон и общественное мнение можно перехитрить (ведь только хитростью слабый и одолеет сильного, недаром людская молва считает: не пойман - не вор), но совесть - предатель в собственном стане. Она сражается в человеческой душе на стороне общества и заставляет личность приносить себя в жертву на алтарь противника. Ибо этих недругов - государство и осознавшего себя человека - примирить невозможно. Государство пользуется человеческой личностью для своих целей; если личность восстает против него, государство ее растаптывает; если же она добросовестно служит, - награждает медалями, пенсией и почестями. Личность, сильная только верой в свою независимость, прокладывает себе дорогу в государстве, потому что ей это удобно, и расплачивается деньгами или службой за предоставляемые ей блага, но отнюдь не чувствует себя обязанной за это; равнодушная к наградам, она требует одного: чтобы ее оставили в покое. Это тот путешественник, который, избегая лишних хлопот, пользуется услугами агентства Кука, но с иронией относится к его экскурсиям. Свободный человек не может никому причинять вреда. Он делает, что хочет... если может. Его сила - вот единственное мерило его нравственности. Признавая законы современного государства, он нарушает их, не считая, что совершил грех, зато и положенную кару принимает как нечто должное. Ведь настоящая сила на стороне государства. "Но, если для человеческой личности понятия добра и зла не существуют, тогда, - подумал Филип, - теряет власть над ней и совесть". С торжеством схватил он этого мошенника и выгнал из своего сердца. Однако, в чем смысл жизни, он понимал теперь не больше, чем раньше. Зачем создан мир, для чего живут люди на земле, было для него так же неясно, как и прежде. Есть же во всем этом какой-то смысл! Филип вспомнил притчу Кроншоу о персидском ковре. Тот предложил ее, как разгадку смысла жизни, но тут же таинственно заявил, что каждый должен распутать этот узел сам. "Черт его знает, что он хотел сказать", - улыбнулся Филип. И вот в последний день сентября, горя желанием поскорее проверить на деле свои новые теории, Филип с тысячью шестьюстами фунтов стерлингов в кармане и хромой ногой вторично отправился в Лондон, чтобы в третий раз начать жизнь сначала.

54

Экзамены, которые Филип сдал, собираясь стать присяжным бухгалтером, зачли ему при поступлении в медицинский институт. Он выбрал институт при больнице св.Луки - когда-то здесь учился его отец - и еще до конца летней сессии приехал на день в Лондон для переговоров с секретарем института. От него же он получил список квартир, сдаваемых студентам, и снял себе жилье в ветхом доме, имевшем лишь то преимущество, что от него было две минуты ходьбы до больницы. - Вам надо договориться о том, какую часть тела вы начнете анатомировать, - сказал секретарь. - Лучше начать с ноги. С нее обычно все начинают, считается, что гак легче. Первая лекция - по анатомии - была назначена в одиннадцать; в половине одиннадцатого Филип заковылял через дорогу и с волнением вошел в институт. В вестибюле были развешены объявления: расписание лекций, таблица футбольных матчей и другие; он стал их читать, стараясь принять независимый вид. Молодые люди и совсем еще мальчики появлялись в дверях, рылись в письмах на полке и, болтая друг с другом, спускались вниз, в подвальный этаж, где помещалась студенческая читальня. Несколько парнишек с робким видом топтались на месте, и Филип понял, что это такие же новички, как и он. Изучив все объявления, он заметил стеклянную дверь, которая вела в музейный зал, и заглянул туда. Он увидел коллекцию патологоанатомических препаратов. К нему подошел юноша лет восемнадцати. - Вы что, новичок? - спросил он. - Да, - ответил Филип. - Не знаете, где здесь лекционный зал? Скоро одиннадцать. - Давайте поищем. Они вошли в длинный темный коридор, стены которого были выкрашены в красный цвет двух оттенков, и спросили дорогу. Надпись на одной из дверей гласила: "Анатомический театр". Там уже собралось много народу. Сиденья были расположены амфитеатром; вошел служитель и поставил стакан воды на кафедру внизу, посреди аудитории; потом он принес человеческий таз и две большие берцовые кости - левую и правую. Подошли еще студенты, расселись - к одиннадцати зал был почти полон. Собралось около шестидесяти человек. В большинстве своем студенты были много моложе Филипа - безбородые восемнадцатилетние юноши, но пришли люди и постарше; он заметил высокого человека с ярко-рыжими усами, которому можно было дать лет тридцать; другой - маленький, черноволосый - выглядел чуть моложе его; был тут и человек в очках, с седой бородой. Вошел лектор - мистер Камерон, красивый, с правильными чертами лица и совершенно белой головой. Он сделал перекличку и произнес небольшую речь. Говорил он складно, звучным голосом - казалось, ему доставляет удовольствие нанизывать одно слово на другое. Он посоветовал студентам приобрести несколько книг и купить скелет. Об анатомии он говорил восторженно: это важнейший предмет при изучении хирургии, к тому же знакомство с ней помогает понимать живопись. Филип навострил уши. Позднее он узнал, что мистер Камерон читает лекции студентам Королевской академии художеств. Он прожил много лет в Японии, преподавал в Токийском университете и гордился своим художественным вкусом. - Вам придется заучивать множество скучных вещей, - закончил он со снисходительной улыбкой, - вы забудете их в тот день, когда сдадите выпускные экзамены, но в анатомии лучше выучить и позабыть, чем не учить вовсе. Взяв со стола тазовую кость, он приступил к ее описанию. Объяснял он живо и понятно. После лекции молодой человек, заговоривший с Филипом в музее, предложил ему пойти посмотреть анатомичку. Они снова стали плутать по коридорам, пока один из служителей не показал им дорогу. Как только они вошли, Филип понял, откуда идет острый запах, который он почувствовал еще снаружи. Он закурил трубку. - Ничего, скоро привыкнете к вони, - коротко рассмеялся служитель. - Я ее уже вовсе не замечаю. Он спросил у Филипа его фамилию и просмотрел висевший на доске список. - У вас нога, номер четвертый. Филип увидел под тем же номером еще одну фамилию. - А это что? - опросил он. - У нас сейчас маловато трупов. Пришлось расписывать по два человека на каждую часть тела. Анатомичка - большая комната, выкрашенная, как и коридор, в два цвета (верхняя часть в густо-палевый, панель - в темно-кирпичный), была во всю длину через равные промежутки уставлена железными столами с ложбинками посредине; на каждом лежал труп. В основном это были мужчины. Они сильно потемнели от формалина, в котором хранились, кожа была, как дубленая. Все мертвецы были очень тощие. Служитель подвел Филипа к одному из столов. Возле него уже стоял какой-то юноша. - Вас зовут Кэри? - спросил он. - Да. - Ну, значит, вот наша с вами нога. Нам повезло - это мужчина. - Почему повезло? - спросил Филип. - Все предпочитают мужчин, - вставил служитель. - Женщины чересчур обрастают жиром. Филип поглядел на труп. Руки и ноги были как плети, а ребра туго обтянуты кожей. Это был мужчина лет сорока пяти с жидкой седой бородкой и редкими бесцветными волосами; глаза были закрыты, нижняя челюсть запала. Филип не мог себе представить, что когда-то этот труп был живым человеком, и ряды мертвых тел показались ему страшными и отвратительными. - Я собирался начать в два часа, - сказал юноша. - Ладно, - согласился Филип, - к этому времени я вернусь. Накануне он купил ящик с инструментами, и теперь ему отвели для них шкафчик. Он поглядел на юношу, с которым пришел в анатомичку, - тот был бледен как полотно. - Вам нехорошо? - спросил Филип. - Я никогда еще не видел мертвых. Они пошли по коридору к выходу. Филип подумал о Фанни Прайс. Она была первым мертвецом, которого он увидел; он вспомнил, какое странное это произвело на него впечатление. Живого отделяет от мертвого непроходимая пропасть: они словно особи двух враждебных видов; чудовищно подумать, что мертвец совсем недавно говорил, двигался, ел, смеялся. В мертвеце есть что-то жуткое: кажется, что он может наслать порчу на живых. - Не пойти ли нам поесть? - спросил его новый знакомый. Они спустились в подвал, где в темной комнате помещалась столовая; здесь студенты получали такую же еду, как в любой закусочной. Филип заказал булочку с маслом и чашку шоколада; во время еды он выяснил, что его спутника зовут Дансфорд. У этого румяного парня с веселыми голубыми глазами были темные кудрявые волосы и крупные руки и ноги, движения и речь его были неторопливы. Дансфорд совсем недавно приехал из Клифтона. - Вы хотите пройти общий курс? - спросил он Филипа. - Да, мне нужно получить диплом как можно скорее. - Мне тоже, но потом я собираюсь поступить в Королевский хирургический институт. Хочу стать хирургом. Большинство студентов проходило общий курс хирургического и терапевтического факультетов; самые честолюбивые и усердные продолжали учение, чтобы получить диплом Лондонского университета. Незадолго до поступления Филипа правила были изменены и курс обучения продлен до пяти лет вместо четырех, как это было до осени 1892 года. Дансфорд все это объяснил Филипу. Сперва предстояли экзамены по биологии, анатомии и химии; каждый предмет можно было сдавать в отдельности, и большинство студентов сдавало биологию через три месяца после начала занятий. Эту науку лишь недавно включили в программу обучения, и требования были небольшие. Когда Филип вернулся в анатомичку - он опоздал на несколько минут, позабыв заранее обзавестись нарукавниками, - он застал многих студентов уже за работой. Его партнер начал минута в минуту и был занят препарированием подкожных нервов. Двое других хлопотали у второй ноги и еще несколько человек - у рук. - Ничего, что я уже начал? - Пожалуйста, продолжайте, - отозвался Филип. Он взял учебник, отыскал там схему анатомического препарирования ноги и посмотрел, что им надо было найти. - Вы, оказывается, в этом деле мастак, - сказал Филип. - Да, я уже резал животных на подготовительных курсах. За анатомическим столом шла оживленная беседа - об анатомии, о перспективах футбольного сезона, о демонстраторах, о лекциях. Филип чувствовал себя значительно старше других. Это были совсем еще школьники. Но возраст определяется скорее знаниями, чем годами, а Ньюсон, его усердный партнер, отлично знал свое дело. Ему явно хотелось порисоваться своими знаниями, и он давал Филипу подробные объяснения. А тот, забыв, что он человек, умудренный годами, покорно его слушал. Потом Филип вооружился скальпелем и пинцетом и в свою очередь приступил к работе, а партнер его следил за тем, что он делает. - Вот здорово, что он такой худой, - сказал Ньюсон, вытирая руки. - Бедняга, видно, не ел целый месяц. - Интересно, от чего он умер, - пробормотал Филип. - Мало ли от чего, вернее всего - от голода... Осторожно, не перережьте этой артерии. - Легко сказать: "Не перережьте артерии", - заметил один из студентов, занятых другой ногой. - У этого старого идиота артерии не на месте. - Артерии никогда не бывают на месте, - возразил Ньюсон. - Нормы вы никогда не встретите. Поэтому ее, очевидно, и зовут нормой. - Не смешите, а то я порежусь, - сказал Филип. - Если порежетесь, - ответил этот кладезь премудрости, - немедленно промойте ранку антисептическим составом: тут приходится быть осторожным. Был здесь в прошлом году один парень - он укололся и не обратил на это внимания, вот и получил заражение крови. - Выздоровел? - Нет, через неделю умер. Я ходил в морг поглядеть на него. Когда пришла пора пить чай, у Филипа ломило поясницу; он так легко закусил днем, что очень проголодался. От его рук шел тот особенный запах, который он утром почуял в коридоре. Ему показалось, что и его сдобная булочка пахнет так же. - Ничего, привыкнете, - заметил Ньюсон. - Потом даже будете тосковать по этой привычной вони нашей доброй старой анатомички. - Ну, аппетита она мне не испортит, - сказал Филип и вслед за булочкой заказал кусок сладкого пирога.

55

Представления Филипа о жизни студентов-медиков, как и представления о них широкой публики, основывались на описаниях Чарлза Диккенса, относившихся к середине XIX века. Но Филип вскоре обнаружил, что, если Боб Сойер и существовал, он вовсе не походил на современных студентов. Медицинская профессия привлекает самых разных людей; естественно, что среди них есть ленивые и ветреные. Они воображают, что их ждет легкая жизнь, года два бездельничают, а потом, когда деньги приходят к концу и разгневанные родители отказываются их содержать, бросают институт. Другие не могут выдержать экзаменов; провалившись несколько раз, они забывают и то, что знали назубок, как только вступают в грозный экзаменационный зал. Из года в год они остаются на одном и том же курсе и превращаются в мишень для добродушных насмешек молодежи; некоторым из них в конце концов удается проскочить через экзамен по фармакологии и стать фармацевтами, другие работают ассистентами без диплома - ненадежное положение, при котором всецело зависишь от милости нанимателя; удел этих неудачников - нищета, пьянство и смерть под забором. Но в большинстве своем студенты-медики - трудолюбивый народ; это главным образом выходцы из среднего сословия, которые обладают кое-каким достатком и могут жить прилично. Многие из них - сыновья врачей и уже приобрели профессиональные навыки; их карьера предопределена: получив диплом, они рассчитывают остаться при больнице, после чего (а иной раз еще и съездив на Дальний Восток корабельным врачом) будут работать с отцом и проведут всю жизнь, практикуя где-нибудь в деревне. Человека два на курсе обладают блестящими способностями: им достанутся награды и стипендии, они пройдут ординатуру в больнице и получат в ней должность, потом заведут кабинет на Гарлей-стрит [улица в Лондоне, где находятся приемные известных врачей] и, специализируясь в той или иной области, приобретут капитал, имя и титул. Профессия врача - единственная, которой можно начать заниматься в любом возрасте, не теряя надежды, что обеспечишь себе средства к существованию. Среди однокурсников Филипа трое или четверо уже вышли из юношеского возраста. Один из них отслужил во флоте, откуда, по слухам, его уволили за пьянство; это был краснолицый мужчина лет тридцати, с грубыми манерами и зычным голосом. Другой - человек женатый, отец двух детей, потерял состояние из-за банкротства своего поверенного; вид у него был убитый, словно весь свет ему опостылел; работал он сосредоточенно - в его возрасте запоминать трудно, да и соображал он туго. Тягостно было смотреть, как он выбивается из сил. В своих комнатушках Филип устроился по-домашнему. Он расставил книги, развесил картины и рисунки. Над ним жил студент пятого курса по фамилии Гриффитс, но Филип редко его встречал: тот почти все время проводил в больнице, где проходил практику, и, кроме того, учился в Оксфорде, а студенты, окончившие университет, держались особняком. Они не упускали случая, как и водится среди молодежи, унизить своих менее удачливых коллег, а тех раздражало их олимпийское величие. Гриффитс был высокий юноша с копной вьющихся рыжих волос, синими глазами, очень белой кожей и ярко-красными губами. Неизменно благодушный и веселый, Гриффитс был из тех счастливчиков, которые всем нравятся. Он немножко бренчал на рояле и лихо пел куплеты: каждый вечер, в одиночестве читая у себя в комнате, Филип слышал доносившиеся сверху крики и взрывы хохота приятелей Гриффитса и вспоминал Париж, чудесные вечера у себя в мастерской, когда они - Лоусон, он, Фланаган и Клаттон - спорили об искусстве, о морали, о вчерашних похождениях и о славе, которая придет к ним завтра. На сердце у Филипа было тяжело. Оказалось, что куда легче сделать героический жест, чем терпеть его последствия. Самое худшее заключалось в том, что занятия медициной казались ему совсем неинтересными. Он давно отвык отвечать на вопросы преподавателя. Лекции он слушал невнимательно. Анатомия была скучнейшим предметом - все сводилось к тому, чтобы вызубрить огромное количество всяких сведений; вскрытия нагоняли на него тоску; какая бессмыслица тщательно выделять нервы и артерии - куда проще найти их в учебнике или посмотреть препараты в музее. Он заводил случайные знакомства, но друзей не имел: ему нечего было рассказать своим собеседникам. Когда же он пробовал поинтересоваться их делами, его тон казался им покровительственным. Он не умел, как другие, разговаривать о том, что его волновало, ничуть не заботясь, интересно ли это собеседнику. Один из студентов, считавший себя тонким ценителем искусства, узнал, что Филип учился в Париже живописи, и попытался завязать о ней разговор, но Филип был нетерпим к чужим мнениям и, сразу же поняв, что собеседник придерживался общепринятых взглядов, стал отвечать односложно. Филипу хотелось нравиться людям, но он не мог себя заставить быть предупредительным. Боясь показаться навязчивым, он не позволял себе заговаривать первым и скрывал свою мучительную застенчивость под маской замкнутости. Повторялось то же, что он пережил в школе; но теперь вольное житье студента-медика давало ему возможность чаще оставаться одному. С Дансфордом он подружился без особого труда; это был тот румяный, плотный парень, с которым он познакомился в начале семестра. Дансфорд привязался к Филипу просто потому, что тот был первым, с кем он заговорил в больнице св.Луки. В Лондоне у него не было друзей, и в субботние вечера они с Филипом стали ходить вдвоем на галерку в мюзик-холл или театр. Недалекий, но добродушный Дансфорд никогда не обижался; он постоянно изрекал ходячие истины и, когда Филип над ним потешался, отвечал на это улыбкой. Улыбка у него была прелестная. И, хотя Филип вечно подсмеивался над Дансфордом, он его любил: его забавляло простодушие и привлекал ровный характер юноши. В Дансфорде было то обаяние, которого ему самому не хватало. Они часто пили чай в кафе на Парламент-стрит - Дансфорду понравилась там одна из официанток. Филип вовсе не находил ее привлекательной. Она была высокая, худая, с узкими бедрами и плоской грудью. - В Париже никто на нее и глядеть бы не стал, - пренебрежительно заметил Филип. - А какое у нее хорошенькое личико! - сказал Дансфорд. - Кому нужно это личико? У официантки были мелкие, правильные черты лица, голубые глаза и широкий низкий лоб; художники Викторианской эпохи - лорд Лейтон, Альма-Тадема и множество других - заставили своих современников поверить, будто это образец греческой красоты. Ее густые, старательно уложенные волосы спускались челкой на лоб. Она явно страдала худосочием: тонкие губы были бескровны, а нежная кожа - чуть-чуть зеленоватого оттенка, даже в щеках у нее не было ни кровинки. Зубы, правда, были очень белые. Она тщательно берегла руки, чтобы они не загрубели от работы, и кисти были маленькие, узкие и нежные. Свои обязанности она выполняла со скучающим видом. Робевшему перед женщинами Дансфорду никак не удавалось завязать с ней разговор, он пристал, чтобы Филип ему помог. - Ты только начни, - говорил он, - потом я справлюсь и сам. Филип попробовал обменяться с ней несколькими фразами, чтобы доставить приятелю удовольствие, но девушка отвечала односложно. Она ведь знала цену таким молокососам; скорее всего это - студенты, больно они ей нужны. Дансфорд заметил, что официантка оказывает внимание мужчине с волосами соломенного цвета и щетинистыми усами, похожему на немца; стоило ему появиться в кафе, и ее приходилось подзывать по два или по три раза, прежде чем она примет заказ. С незнакомыми посетителями она обходилась с ледяной надменностью и, когда бывала увлечена разговором, не обращала никакого внимания на оклики тех, кто спешил. Она умела поставить на место посетительниц кафе с той долей наглости, которая выводила их из себя, не давая в то же время основания пожаловаться заведующей. Однажды Дансфорд сообщил Филипу, что ее имя Милдред - он слышал, что ее так назвала другая официантка. - Какое противное имя, - сказал Филип. - Почему? - спросил Дансфорд. - А мне нравится. - Очень уж претенциозное. Немца в тот день не было, и, когда она принесла чай, Филип заметил с улыбкой: - Что-то сегодня не видно вашего дружка. - Не знаю, кого вы имеете в виду, - холодно ответила она. - Я имею в виду вашего рыцаря с рыжими усами. Видно, променял вас на другую? - А я посоветовала бы кое-кому не совать нос в чужие дела, - отрезала она. С этими словами она их оставила и, так как других посетителей пока не было, села и стала просматривать вечернюю газету, забытую одним из клиентов. - Какая глупость, зачем ты ее злишь? Видишь, она нервничает, - сказал Дансфорд. - А мне плевать на ее нервы, - ответил Филип. Но он был задет. Его раздосадовало, что девушка обиделась, хотя он просто пытался с ней полюбезничать. Спросив счет, он снова попробовал завязать беседу. - Вы больше не хотите с нами разговаривать? - улыбнулся он. - Я здесь для того, чтобы принимать заказы и обслуживать клиентов. Мне не о чем с ними разговаривать. Она положила перед ними листок, на котором был написан счет, и вернулась на свое место. Филип покраснел от досады. - Ловко она тебя отбрила, - сказал Дансфорд, когда они вышли на улицу. - Наглая девка, - сказал Филип. - Ноги моей здесь больше не будет. Ему нетрудно было убедить Дансфорда переменить кафе, и тот скоро увлекся другой девушкой. Но Филип не забыл обиды, которую нанесла ему официантка. Обойдись она с ним вежливо, Филип остался бы к ней совершенно равнодушен, но она откровенно дала ему понять свою неприязнь, и это его задело. Он не мог подавить в себе желания отплатить ей. Его злило, что им овладело такое мелкое чувство, и дня четыре он выдерживал характер, но это не помогло, и Филип решил, что лучше всего ее повидать. После этого Филип, конечно, перестанет о ней думать. Стыдясь своей слабости, он сослался на деловую встречу и, улизнув от Дансфорда, отправился прямо в кафе, куда поклялся больше не ходить. Он сразу же увидел официантку и сел к одному из ее столиков. Филип ожидал, что она как-нибудь вспомнит о том, что его не было целую неделю, но она приняла заказ, не сказав ни слова. А ему не раз приходилось слышать, как она говорила другим клиентам: - Куда же это вы пропали? Теперь же она сделала вид, будто никогда его прежде не видала. Ему захотелось проверить, действительно ли она его забыла, и, когда она принесла чай, он спросил: - Вы сегодня не видели моего приятеля? - Нет. Он не приходит уже несколько дней. Он хотел воспользоваться этим, чтобы начать разговор, но почувствовал странное смущение и не нашелся, что сказать. Она не дала ему собраться с мыслями и сразу же отошла. Пришлось подождать, пока она не принесла счет. - Какая дрянная погода, правда? - сказал он. Стыдно, что ему не пришло в голову ничего, кроме такой банальности. Он не мог понять, почему так робеет перед ней. - Меня это мало трогает, раз я все равно должна торчать здесь целый день, - гласил ее ответ. Тон у нее был нагловатый, и это его ужасно разозлило. У него чуть было не вырвалось ехидное замечание, но он заставил себя промолчать. "Ей-Богу жаль, что она не позволяет себе какую-нибудь явную грубость, - в бешенстве подумал он. - Я бы на нее пожаловался, и ее выгнали бы вон. Так этой дряни и надо!"

56

Ему никак не удавалось выбросить ее из головы. Он издевался над своей глупостью: нелепо было принимать близко к сердцу слова какой-то официантки, этой бледной немочи; но странное чувство унижения не проходило. Пусть никто не знал об этой обиде, кроме Дансфорда - да и тот, конечно, давно позабыл, - Филип чувствовал, что не успокоится, пока ей не отплатит. Он стал раздумывать, как это сделать. Надо каждый день ходить в кафе; он явно произвел на нее неприятное впечатление, но сумеет ее задобрить, теперь уж он не скажет ничего, что могло бы задеть даже самого придирчивого человека. Так он и поступил, но потерпел неудачу. Когда, входя в кафе, он с ней здоровался, она отвечала ему, но как-то раз промолчал, чтобы посмотреть, не поздоровается ли она первая, и она не проронила ни слова. Филип в душе выругал ее словом, которое порой и можно применить к представительницам женского пола, но в обществе лучше не употреблять, однако чай он заказал с невозмутимым видом. Решив не произносить ни звука, он вышел из кафе, не попрощавшись. Он дал себе слово больше туда не ходить, но на следующий день в положенный час не мог найти себе места. Он старался думать о чем-нибудь другом, но рассудок ему не подчинялся. Наконец он воскликнул в отчаянии: - Ну, а в общем-то, почему бы и не пойти туда, если мне так этого хочется! Борьба с самим собой отняла много времени, и, когда он вошел в кафе, было уже около семи часов. - А я думала, что вы уже не придете, - сказала Милдред, когда он сел за столик. Сердце его екнуло, и он почувствовал, что краснеет. - Не мог раньше прийти. Задержался. - Небось, людей на части резали? - Не такой уж я живодер. - Вы ведь студент? - Да. По-видимому, ее любопытство было удовлетворено. Она отошла; в этот поздний час никого за ее столиками не было, и она погрузилась в чтение дешевого романа. В то время книжный рынок был завален макулатурой, изготовляемой литературными поденщиками на потребу малограмотному читателю. Филип был окрылен - она сама с ним заговорила; он уже предвкушал тот день, когда сможет отыграться и выложить ей все, что о ней думает. Ну и приятно же будет сказать, как он ее презирает. Он посмотрел на нее. У нее и в самом деле красивый профиль; удивительно: у английских девушек из простонародья часто бывают такие тонкие лица, что просто дух захватывает; но от ее лица веяло ледяным холодом, а зеленоватый оттенок кожи придавал ему нездоровый вид. Все официантки были одеты одинаково: простые черные платья с белым передником, нарукавниками и наколкой. Пока она сидела, склонившись над книгой (и шевелила губами, читая), Филип сделал с нее карандашный набросок на листке бумаги, который нашел в кармане; уходя, он оставил его на столе. Это была удачная мысль: когда он пришел на следующий день, она ему улыбнулась. - Вот не думала, что вы умеете рисовать, - сказала она. - Я два года учился живописи в Париже. - Я показала картинку, которую вы вчера оставили, нашей заведующей, - она прямо рот разинула. Это вы меня срисовали? - Вас, - сказал Филип. Когда она отправилась за чаем, к нему подошла другая официантка. - Я видела, - сказала она, - какую вы нарисовали картинку с мисс Роджерс. Как живая, точь-в-точь! Так он узнал ее фамилию; когда пришло время спросить счет, он ее окликнул. - Оказывается, вы знаете, как моя фамилия, - сказала она, подойдя. - Мне ее назвала ваша подружка, когда говорила со мной насчет рисунка. - Она хочет, чтобы вы и ее нарисовали. И даже не думайте. А то как станут все приставать, конца этому не будет. - Она добавила без всякой паузы, с какой-то странной непоследовательностью: - Где этот парень, который ходил сюда с вами? Он что, уехал? - Оказывается, вы его запомнили, - сказал Филип. - Что ж, он симпатичный молодой человек. Филип вдруг поймал себя на каком-то непривычном ощущении. У Дансфорда были красивые вьющиеся волосы, свежий цвет лица и великолепная улыбка. Филип с завистью подумал об этих его преимуществах. - Мой приятель влюбился, - сказал он со смешком. Медленно прихрамывая по дороге домой, Филип мысленно повторял весь их разговор. Теперь она с ним стала очень мила. Как-нибудь, когда представится случай, он предложит нарисовать ее получше; это должно ей понравиться: у нее необыкновенное лицо и прелестный профиль, даже зеленоватый цвет кожи казался ему привлекательным. Он попытался с чем-нибудь его сравнить; сперва ему пришел на память гороховый суп, но он с негодованием отбросил подобное сравнение, потом он подумал о лепестках чайной розы - такой цвет у ее бутона, если его раскрыть, пока он еще не распустился. Он уже не чувствовал к ней вражды. "А она довольно милая", - сказал он себе. С его стороны глупо на нее обижаться - наверно, он сам виноват: она не хотела грубить, ему давно пора привыкнуть, что он с первого взгляда производит на людей дурное впечатление. Успех рисунка ему льстил; теперь, когда она знала за ним этот маленький талант, она смотрела на него с большим интересом. На следующий день он места себе не находил. Ему даже пришла в голову мысль пойти в кафе позавтракать, но он знал, что в это время там полно народу и Милдред все равно не сумеет с ним поговорить. Он уже давно прекратил чаепития с Дансфордом и ровно в половине пятого (раз десять посмотрев на часы) отправился в кафе. Милдред сидела к нему спиной. Она разговаривала с тем самым немцем, которого Филип раньше видел здесь ежедневно. Две недели назад он пропал и больше не показывался. Она смеялась, слушая, что он говорит. Смех у нее был резкий, вульгарный, Филипа даже передернуло. Он ее окликнул, но она не обратила внимания; он позвал ее снова; наконец, рассердившись - Филип был не слишком терпелив, - он постучал тростью по столу. Она подошла с недовольным видом. - Здравствуйте, - сказал он. - Вам очень некогда? Она смотрела на него сверху вниз тем наглым взглядом, который был ему уже так хорошо знаком. - Что это с вами? - спросил он. - Будьте любезны, закажите, что вам угодно, я принесу. Некогда мне тут болтать с вами целый вечер. - Пожалуйста, чаю и поджаренную булочку, - коротко ответил Филип. Он был в бешенстве. У него с собой была вечерняя газета, и, когда она принесла чай, он читал ее и даже не поднял головы. - Оставьте счет, чтобы мне больше вас не беспокоить, - холодно произнес он. Она выписала счет, положила его на стол и вернулась к своему немцу. Минуту спустя они оживленно болтали. Это был мужчина среднего роста с круглой головой, характерной для тевтонской расы, и землистым лицом, на котором красовались пышные щетинистые усы; на немце был длинный сюртук и серые брюки, а на жилете болталась массивная золотая цепочка. Филипу показалось, что другие официантки посматривают то на него, то на эту парочку и обмениваются многозначительными взглядами. Он был уверен, что над ним смеются, и кровь его кипела. Он ненавидел Милдред всей душой. Самое лучшее было не ходить больше в это кафе, но он злился, что его оставили в дураках, и наконец придумал, как показать ей свое презрение. На следующий день он сел за столик другой официантки. Дружок Милдред был тут как тут, и она снова с ним болтала. На Филипа она не обратила ровно никакого внимания. Но, уходя, он выбрал момент, когда она шла ему навстречу; поравнявшись, он посмотрел на нее так, словно никогда раньше не видел. Он повторял этот маневр три или четыре дня подряд. Он ждал, что она с ним заговорит - может быть, спросит, почему он больше не садится за ее столики, - и даже подготовил оскорбительный ответ. Он знал, как все это глупо, но ничего не мог с собой поделать. Она снова одержала верх. Немец внезапно исчез, но Филип продолжал садиться за другие столики. А она на него даже не глядела. Он вдруг понял, что все его ухищрения ей глубоко безразличны; он мог стараться сколько угодно - на нее это никак не действовало. "Ну, это еще не конец", - сказал он себе. На другой день он снова сел на старое место и, когда она подошла, поздоровался как ни в чем не бывало. Лицо его было спокойно, но сердце бешено билось. В то время публика вдруг увлеклась опереттой, и он не сомневался, что Милдред с радостью пошла бы в театр. - Послушайте, - сказал он без всяких предисловий, - не хотите ли как-нибудь вечерком со мной поужинать, а потом пойти на "Красавицу из Нью-Йорка"? Я возьму места в партере. Последнюю фразу он добавил, чтобы усилить искушение. Он знал, что, когда девушки ее круга бывали в театре, они брали билеты на галерку; даже когда их приглашал мужчина, им редко приходилось сидеть ниже последнего яруса. Бледное лицо Милдред оставалось невозмутимым. - Ну что ж, пожалуй, - сказала она. - Когда вам удобно? - По четвергам я кончаю работу рано. Они условились о встрече. Милдред жила у своей тетки в Херн-хилле. Спектакль начинался в восемь, так что поужинать надо было в семь. Она предложила встретиться на вокзале Виктории в зале ожидания второго класса. Никакого удовольствия она не выказала и приняла приглашение так, словно делала ему одолжение. Филип почувствовал досаду.

57

Филип пришел на вокзал Виктории почти за полчаса до назначенного Милдред времени и сел в зале ожидания второго класса. Он ждал, а ее все не было. Он заволновался, вышел на перрон и стал смотреть на подходившие пригородные поезда; времени уже было много, а она все не появлялась. Филип потерял терпение. Он побрел в зал ожидания первого класса и стал разглядывать сидящих там людей. Вдруг сердце его забилось. - Ах, вот вы где! Я уж думал, что вы не придете, - сказал он. - Хорошенькое дело! Заставили дожидаться целую вечность! Совсем было собралась вернуться домой! - Но вы же сказали, что будете в зале ожидания второго класса. - Ничего такого я не говорила. С чего бы это мне сидеть в зале второго класса, если я могу сидеть в первом? Филип был уверен, что не ошибся, но смолчал, и они взяли извозчика. - Где мы будем ужинать? - спросила она. - Давайте в ресторане "Адельфи". Хорошо? - Ну что ж, пожалуй. Мне все равно. Тон у нее был сердитый. Ее разозлило, что пришлось ждать, и на все попытки Филипа завязать разговор она отвечала односложно. На ней была длинная накидка из темной грубой материи, а на голове вязаная шаль. Они приехали в "Адельфи" и сели за столик. Она огляделась с удовлетворением. Красные абажуры, затенявшие свечи на столиках, позолота отделки, зеркала - все это придавало ресторану пышность. - Я здесь ни разу не была. Она улыбнулась Филипу. Накидку она сняла, и он увидел бледно-голубое платье с квадратным вырезом на шее; волосы были причесаны еще тщательнее, чем обычно. Он заказал шампанское, и, когда вино принесли, глаза ее заблестели. - Вы, видно, решили кутнуть? - сказала она. - С чего вы взяли? Потому что я заказал шипучку? - небрежно спросил он, будто никогда не пил ничего другого. - Ну и удивили же вы меня, когда позвали в театр. Беседа не клеилась - ей, видно, не о чем было с ним говорить, а Филип нервничал оттого, что не умеет ее развлечь. Она едва его слушала, не спуская глаз с обедающих за соседними столиками и даже не стараясь делать вид, будто он ее интересует. Он попробовал шутить, но она принимала шутки всерьез. Оживилась она лишь тогда, когда он заговорил о других официантках; она терпеть не могла заведующую и пространно жаловалась на ее злодеяния. - Видеть ее не могу: уж очень она задается. Иногда язык так и чешется выложить ей все, что у меня на душе; она-то ведь и понятия не имеет, что я про нее знаю. - Что же именно? - спросил Филип. - Пусть из себя недотрогу не корчит. По воскресеньям ездит в Истборн с мужчиной. У одной здешней девушки есть замужняя сестра, она бывает там с мужем, в Истборне она нашу и видела. Жили в одном пансионе. Наша-то носила обручальное кольцо, а ведь факт, что она не замужем. Филип наполнил бокал Милдред, надеясь, что шампанское сделает ее приветливее; ему до смерти хотелось, чтобы вечер прошел удачно. Он заметил, что она держит нож, как ручку с пером, а когда берет бокал, далеко отставляет мизинец. Он заводил речь о самых разных вещах, но так и не мог ничего от нее добиться; с досадой он вспоминал, как она весело болтает и смеется со своим немцем. Покончив с обедом, они пошли в театр. Филип был образованный молодой человек и смотрел на оперетту свысока. Шутки казались ему грубыми, а музыка - примитивной; с этим жанром у французов дела обстоят куда лучше. Но Милдред веселилась вовсю; она смеялась до колик, оборачиваясь к Филипу, когда что-нибудь ее особенно забавляло, и с упоением хлопала. - Я это смотрю в седьмой раз, - сказала она, когда кончилось первое действие, - и не прочь прийти сюда еще раз семь. Ее очень занимали женщины, сидевшие в партере. Она показывала Филипу тех, у кого были накрашенные щеки и подложены чужие волосы. - Вот ужас-то, - говорила она. - А еще шикарные дамы! Понять не могу, как только у них совести хватает. - Она потрогала рукой свою прическу. - А у меня свои, все как есть, до единого волоска. Никто ей не нравился, и, о ком бы ни зашла речь, во всех она видела одни недостатки. Филипу было не по себе. Он догадывался, что завтра в кафе она расскажет всем официанткам, что была с ним в театре и чуть не померла со скуки. Она ему не нравилась, но, непонятно почему, ему трудно было с ней расстаться. По дороге домой он спросил: - Надеюсь, вам было весело? - Конечно. - Пойдете куда-нибудь со мной еще разок? - Ну что ж, пожалуй. Дальше этого дело не шло. Ее равнодушие приводило его в бешенство. - Вам, видно, все равно, пойдете вы со мной или нет? - Не с вами, так с другим. Всегда найдется мужчина, который пригласит меня в театр. Филип замолчал. На вокзале он пошел к кассе. - У меня сезонный билет, - сказала она. - Уже поздно. Если не возражаете, я провожу вас домой. - Ну что ж, пожалуй, если вам это нравится. Он взял два билета первого класса и обратный для себя. - Вы хотя бы не скряга, ничего не скажешь, - заметила она, когда он отворил дверцу купе. Филип сам не знал, радоваться ему или огорчаться, когда в купе появились другие пассажиры и им пришлось прервать разговор. Они вышли на станции Хернхилл, и он проводил ее до угла улицы, где она жила. - Тут я с вами попрощаюсь, - сказала она, протягивая руку. - До дверей меня лучше не провожайте. Знаю я этих соседей; будут болтать Бог весть что. Простившись с ним, она быстро ушла. В темноте мелькала ее белая шаль. Он надеялся, что она обернется, но она не обернулась. Филип заметил дом, в который она вошла, и, немного обождав, прошел мимо, чтобы его рассмотреть. Это был чистенький домик из желтого кирпича, в точности похожий на все остальные домики этой улицы. Филип постоял несколько минут и скоро увидел, как в окне второго этажа опустилась штора. Он медленно поплелся обратно на станцию. Вечер прошел неудачно. Его мучили досада, тревога и грусть. Он лег в постель, но, казалось, все еще видел ее в углу вагона с белой вязаной шалью на голове. Филип считал часы и не мог дождаться, когда встретит ее снова. Он дремал, и перед ним вставало ее узкое лицо с тонкими чертами и бледно-оливковой кожей. С ней он не был счастлив, но вдали от нее чувствовал себя совсем несчастным. Ему хотелось сидеть с ней рядом и смотреть на нее, хотелось до нее дотронуться, хотелось... не додумав до конца своей мысли, он стряхнул с себя сон... ему хотелось целовать этот маленький бледный рот, эти тонкие губы. Наконец-то он понял. Он был в нее влюблен. Это было непостижимо. Он часто представлял себе, как он влюбится; перед ним снова и снова возникала одна и та же картина. Он входит в бальный зал; взгляд его падает на группу гостей, и какая-то женщина поворачивает к нему голову. Вот она его увидела, и он знает, что у нее перехватило дыхание. Он стоит, словно окаменев. Высокая, прекрасная, с черными как ночь глазами, она одета во все белое; в ее темных волосах сверкают бриллианты. Они не сводят друг с друга глаз, забыв об окружающих. Он идет прямо к ней, и она тоже делает несколько шагов ему навстречу. Оба чувствуют, что формальности первого знакомства неуместны. Он говорит: - Я искал вас вею жизнь. - Наконец-то вы пришли, - шепчет она. - Хотите потанцевать со мной? Он протягивает к ней руки, она покорно подходит, и они уносятся в танце. (В мечтах Филип никогда не видел себя хромым.) Танцует она божественно. - Я еще не встречала никого, кто танцевал бы так, как вы, - говорит она. Она рвет бальную программу, где записаны имена тех, кто ее пригласил, и они танцуют друг с другом весь вечер. - Как я благодарен судьбе, что дождался вас, - говорит он. - Я знал, что когда-нибудь вас встречу. Люди в зале не сводят с них глаз. А им все равно. Они не желают скрывать своей страсти. Потом они выходят в сад. Он набрасывает ей на плечи легкую накидку и помогает сесть в ожидающую их карету. Ночной поезд в Париж, и вот они уже мчатся в неведомую даль сквозь безмолвную, звездную ночь. ...Он вспомнил эти свои мальчишеские мечты, и ему показалось невероятным, что он влюбился в Милдред Роджерс. Даже имя ее было уродливо. Он вовсе не считал ее красивой, ему не нравилась ее худоба - сегодня вечером он заметил, как торчат ключицы в вырезе ее вечернего платья, он перебрал в памяти одну за другой ее черты; у нее был неприятный рот и противный, болезненный цвет лица. Она была вульгарна. Ее речь, грубая и бедная, отражала скудость мысли; он вспомнил ее резкий смех в театре, претенциозно отставленный мизинец, когда она подносила ко рту бокал; ее манеры, так же как и ее слова, были полны отвратительного жеманства Он вспомнил ее заносчивость - часто его так и подмывало отвесить ей пощечину; и вдруг - неизвестно почему, то ли при мысли о том, что ее можно ударить, то ли при воспоминании о ее крошечных красивых ушах - его охватило глубокое волнение. Он томился по ней. Он представлял себе, как обнимает это худенькое, хрупкое тело и целует бледный рот; ему хотелось провести пальцами по ее нежно-оливковым щекам. Он хотел ее." Когда-то он представлял себе любовь как блаженство, которое охватывает нас и превращает весь мир в весенний сад; он ожидал несказанного счастья, но то, что он чувствовал сейчас, вовсе не было блаженством; его мучил душевный голод, неутолимая тоска, горечь, какой он еще не испытывал никогда. Он хотел вспомнить, с чего это началось, но не смог. Он только знал, что всякий раз, когда он приходил в кафе, у него сжималось сердце, а когда она заговаривала с ним, как-то странно перехватывало дыхание. Стоило ей от него уйти, и он был глубоко несчастен, но, когда он видел ее снова, им овладевало отчаяние. Филип вытянулся в постели, как побитый пес. Он не знал, как он вынесет эту нескончаемую душевную муку.

58

Наутро Филип проснулся рано, и первая мысль его была о Милдред. Ему пришло в голову, что он может встретить ее на вокзале Виктории и проводить на работу. Он быстро побрился, оделся на скорую руку и доехал до вокзала на автобусе. Он вбежал на перрон без двадцати минут восемь и стал следить за приходящими поездами. В этот ранний час из них высыпало множество народу: конторские служащие и приказчики сплошным потоком двигались по платформе и спешили в город, девушки шли парами или небольшими стайками, но чаще всего люди шагали в одиночку, думая о чем-то своем. Филип видел в утреннем свете их бледные, чаще всего некрасивые, лица; молодые шли легко, словно им было весело ступать по цементной платформе, но люди постарше двигались, как заводные, угрюмо и озабоченно. Наконец Филип заметил Милдред и бросился навстречу. - Доброе утро, - сказал он. - Я пришел узнать, как вы себя чувствуете после вчерашнего. Она была в стареньком коричневом пальто и шляпке с прямыми полями. Выражение ее лица ясно давало ему понять, что она отнюдь не рада встрече с ним. - Я ничего. Но мне некогда. - Вы не возражаете, если я вас немножко провожу? - Я опаздываю. Мне надо идти побыстрее, - ответила она, глядя на хромую ногу Филипа. Лицо его побагровело. - Простите. Не стану вас задерживать. - А это уж как вам угодно. Она пошла своей дорогой, а Филип уныло поплелся домой завтракать. Он ее ненавидел. Он ругал себя последними словами за то, что позволил ей так завладеть своими мыслями; Милдред была не из тех женщин, которым он хоть сколько-нибудь может понравиться, она всегда будет смотреть с отвращением на его уродство! Он решил, что вечером ни за что не пойдет в кафе, но, презирая себя, все-таки пошел. Она кивнула ему и улыбнулась. - Кажется, я не слишком приветливо обошлась с вами утром, - сказала она. - Понимаете, я ведь вас не ждала, а вы свалились как снег на голову. - Ничего, ничего. На душе у Филипа сразу стало легко. Он был несказанно ей благодарен за каждое ласковое слово. - Почему бы вам не подсесть к моему столику? - спросил он. - Никто вас сейчас не ждет. - Ну что ж, пожалуй. Он смотрел на нее, не зная, что сказать; мучительно придумывал какую-нибудь фразу, чтобы задержать ее подле себя; ему хотелось высказать ей, как много она для него значит. Но, полюбив всерьез, он потерял способность говорить любовный вздор. - Где же ваш приятель со светлыми усами? - спросил он. - Я давно его не видел. - Вернулся в Бирмингем. Он там работает по торговой части. В Лондоне бывает только наездами. - Он в вас влюблен? - А вы у него спросите, - ответила она со смехом. - Ну, а если даже влюблен, вам какое дело? На языке у него вертелся резкий ответ, но он учился сдерживать себя. - Не знаю, почему вы так со мной разговариваете, - вот и все, что он позволил себе сказать. Она посмотрела на него своим равнодушным взглядом. - Я вам как будто совсем ни к чему, - добавил он. - А мне-то что до вас? - И в самом деле, ничего. Он потянулся за газетой. - Уж очень вы горячий, - сказала она, заметив это движение. - Ни с того ни с сего обижаетесь. Он улыбнулся и посмотрел на нее с мольбой. - Хотите доставить мне удовольствие? - спросил он. - Смотря какое. - Позвольте мне проводить вас вечером на вокзал. - Ну что ж, пожалуй. Он ушел домой, но в восемь часов, когда закрылось кафе, уже поджидал ее на улице. - Какой-то вы чудной, - сказала она, выйдя из кафе. - Я вас не пойму. - По-моему, понять меня вовсе не трудно, - ответил он с горечью. - Кто-нибудь из наших девушек видел, что вы меня дожидаетесь? - Не знаю, мне все равно. - А они над вами смеются. Говорят, что вы в меня врезались по уши. - Вам-то ведь это безразлично, - сказал он сквозь зубы. - Ну-ну, опять раскипятились! На вокзале он взял билет и сказал, что проводит ее до дому. - Вам, видно, время девать некуда, - сказала она. - Я могу проводить время, как мне заблагорассудится, верно? Между ними все время назревала ссора. Ведь он ненавидел себя за то, что ее любит. А ей словно доставляло удовольствие его унижать, и с каждой новой обидой в нем все больше накипала злоба. Но в этот вечер она была настроена дружелюбно и даже разговорчиво, рассказала ему, что родители ее умерли, и дала понять, что служит не для заработка, а ради собственного удовольствия. - Тете не нравится, что я служу. Дома у нас всего вдоволь. Вы, пожалуйста, не думайте, "будто мне непременно надо зарабатывать себе на жизнь. Филип знал, что она говорит неправду. Эту ложь подсказало ей нелепое тщеславие мещанской среды, считавшей труд ради заработка позорным для женщины. - У нас очень хорошие знакомства, - добавила она. Филип не мог скрыть улыбки, и она это заметила. - Чего вы смеетесь? - вспыхнула она. - Вы что, не верите? - Разумеется, верю, - ответил он. Она поглядела на него с подозрением, но тут же не смогла удержаться от соблазна поразить его роскошью, в которой выросла. - У моего отца был свой кабриолет, и мы держали трех слуг. Кухарку, горничную и дворника. А какие у нас росли розы! Люди даже останавливались у калитки и спрашивали, чей это дом, - такие у нас были шикарные розы. Конечно, не очень-то хорошо, что в кафе мне приходится знаться со всякой шушерой, я к такому обществу не приучена, иногда даже подумываю, не бросить ли мне должность. Не воображайте, работы я не боюсь, но противно водиться с кем попало, я же все-таки девушка из хорошей семьи. Они сидели друг против друга в поезде, и Филип, слушая ее с сочувствием, был на седьмом небе. Его забавляла и немножко трогала ее наивность. Ее щеки чуть-чуть порозовели. Он думал о том, каким блаженством было бы поцеловать ее в подбородок. - Как только вы пришли в кафе, я-сразу подметила, что вы настоящий джентльмен, в полном смысле слова. Чем занимался ваш отец? - Он был врачом. - Джентльмена сразу видно. В них что-то есть, сама не знаю что, но только их всегда узнаешь с первого взгляда. Они шли вдвоем со станции. - Сходим еще разок в театр? - сказал он. - Ну что ж, пожалуй. - Почему бы вам хоть раз не сказать: "С удовольствием"? - С чего бы это? - Ладно, все равно. Давайте условимся когда. В субботу вечером вас устраивает? - Ну что ж, пожалуй. Они договорились, где встретиться, и тут заметили, что подошли к ее углу. Она протянула руку, и он задержал ее в своей. - Послушайте, мне ужасно хочется звать вас Милдред. - Зовите, если хотите, мне все равно. - А вы зовите меня Филипом, ладно? - Хорошо, если запомню. Мне куда удобнее звать вас мистер Кэри. Он слегка притянул ее к себе, но она отступила. - Это еще что? - Вы не поцелуете меня на прощание? - шепнул он. - Бесстыдник! Она выдернула руку и быстро пошла домой. Филип купил билеты на субботу. В этот день она освобождалась не раньше обычного и ей некогда будет поехать домой переодеться, но она собиралась утром принести с собой платье и надеть его в кафе. Если у заведующей будет хорошее настроение, она отпустит ее ровно в семь. Филип согласился ждать ее на улице начиная с четверти восьмого. Он не мог дождаться этого вечера, надеясь, что она позволит ему поцеловать ее в пролетке на обратном пути из театра. В экипаже мужчине удобно обнять женщину за талию (в этом большое преимущество экипажа перед такси), а такое удовольствие с лихвой окупало все расходы. Но, когда в субботу Филип пришел в кафе пить чай и заодно окончательно условиться с ней о свидании, он встретил на пороге мужчину со светлыми усами. Филип уже знал, что фамилия этого человека Мюллер. Он был натурализованный немец, в Англии жил уже много лет и писал свою фамилию Миллер, на английский лад. Филипу доводилось слышать, как он разговаривает. Миллер говорил по-английски свободно, хотя и с легким акцентом. Зная, что немец ухаживает за Милдред, Филип жестоко ревновал. Он утешал себя только тем, что Милдред - женщина холодная, хотя отсутствие у нее темперамента очень его огорчало; считая, что она неспособна к страсти, он думал, что сопернику повезет не больше, чем ему. Но сейчас у него упало сердце: он сразу же подумал, что неожиданное появление Миллера помешает свиданию, которого он так ждал. Он сел за столик, терзаясь дурными предчувствиями. Милдред подошла к нему, приняла заказ и принесла чай. - Ужасно жаль, - сказала она с искренним огорчением. - Но мне не удастся пойти с вами сегодня вечером. - Почему? - спросил Филип. - Не смотрите на меня так сердито, - засмеялась она. - Я тут ни при чем. Вчера вечером заболела тетя, а служанка сегодня выходная, вот мне и придется посидеть с больной. Не могу же я оставить ее одну? - Ну, что поделаешь. Я провожу вас домой. - Но вы же купили билеты. Жалко, если они пропадут. Он вынул билеты из кармана и хладнокровно их разорвал. - Зачем вы это сделали? - Не стану же я смотреть один какую-то дрянную оперетку. Я взял билеты только ради вас. - Если вы собираетесь меня провожать, это все равно невозможно. - Вы назначили свидание другому. - Вот еще выдумали! Такой же эгоист, как вы. Думаете только о себе. Разве я виновата, если тете нездоровится? Она поспешно выписала ему счет и отошла. Филип был еще неопытен, не то он бы знал, что, имея дело с женщиной, куда лучше принимать за чистую монету даже самую явную ложь. Он решил подождать у кафе и проверить, пойдет ли Милдред на свидание с немцем. У него была пагубная страсть выяснять все до конца. В семь часов он занял наблюдательный пост на противоположной стороне улицы. Он искал глазами Миллера, но не видел его. Через десять минут появилась Милдред в накидке и шали, которые были на ней, когда они ходили в театр. Она явно не собиралась домой. Увидев его прежде, чем он успел скрыться, она слегка вздрогнула, а затем направилась прямо к нему. - Что вы тут делаете? - спросила она. - Дышу свежим воздухом, - ответил Филип. - Вы за мной шпионите, бесстыжие ваши глаза! А я-то думала, что вы джентльмен. - Разве джентльмен стал бы с вами путаться? - пробормотал он сквозь зубы. В нем сидел какой-то бес и еще больше портил все дело. Он хотел, чтобы ей было так же больно, как ему. - Разве я не могу передумать? Я вовсе не подряжалась проводить все вечера с вами. Я же сказала, что еду домой, и не смейте ходить за мной по пятам и шпионить! - Вы видели сегодня Миллера? - Не ваше дело. Если хотите знать, я его вовсе и не видела, так что вы опять дали маху! - А я его видел. Он столкнулся со мной в дверях. - Ну и что с того? Не могу я, что ли, куда-нибудь с ним пойти? Вам-то какое дело? - Он, кажется, заставляет себя ждать? - А мне приятнее ждать его, чем позволять вам ждать меня. Зарубите это себе на носу. А теперь идите-ка лучше домой и больше не суйте нос в чужие дела. Гнев вдруг прошел, и его охватило отчаяние, голос у него задрожал. - Послушайте, Милдред, не будьте такой жестокой. Вы же знаете, как я к вам отношусь. Я вас люблю, понимаете? Ну что вам стоит пойти со мной? Я так ждал сегодняшнего вечера. Видите, Миллер не пришел, значит, ему на вас наплевать. Пойдем пообедаем вместе. Я куплю другие билеты, куда вы захотите. - Я же сказала, что не пойду. И нечего разговаривать. Как решила, так и будет, я своих намерений не меняю. С минуту он смотрел на нее молча. Сердце его разрывалось от горя. Мимо них спешили люди, с шумом проносились экипажи и конки. Он заметил, что Милдред ищет кого-то взглядом. Она боялась пропустить в толпе Миллера. - Так больше продолжаться не может, - простонал Филип. - Это слишком унизительно. Если я сейчас уйду, я больше никогда не вернусь. Если вы не пойдете со мной сегодня, вы меня больше не увидите. - Ишь ты! Кажется, думаете меня напугать? А я вам вот что скажу: скатертью дорога. - Тогда прощайте. Он кивнул и медленно заковылял прочь: в душе он еще надеялся, что она позовет его обратно. У следующего фонарного столба он остановился и повернул голову. Стоило ей подать знак - и он бы позабыл все, пошел на любое унижение, но, оставшись одна, она тут же перестала о нем думать. Он понял, что она была рада от него избавиться.

59

Филип терзался весь вечер. Он предупредил хозяйку, что его не будет дома, она не приготовила ужина, и ему пришлось пойти в ресторан. Потом он вернулся к себе, но наверху у Гриффитса была вечеринка, и шум, который доносился оттуда, еще больше нагонял на него тоску. Он решил сходить в мюзик-холл, но в субботу можно было купить только стоячие места; проскучав полчаса, он почувствовал, что у него болят ноги, и пошел домой. Он попробовал читать, но не мог сосредоточиться; между тем ему надо было заниматься. Через две недели предстоял экзамен по биологии, и, хотя предмет был легкий, он его совсем не знал, так как в последнее время забросил лекции. Впрочем, экзамен был устный; он не сомневался, что за две недели сумеет подготовиться и как-нибудь сдаст. Он верил в свои способности. Отложив книгу, он задумался: одна и та же мысль не покидала его ни на минуту. Он горько жалел о своем поведении. Почему он поставил ее перед выбором: либо пойти с ним обедать, либо расстаться навсегда. Конечно, она отказалась. У каждого человека есть гордость. Теперь он сжег за собой корабли. Мысль об этом не так бы его мучила, если бы Милдред была огорчена, но он знал ее слишком хорошо: она была к нему совершенно равнодушна. Не будь он дураком, он прикинулся бы, будто верит ее рассказу о больной тетке; надо было найти в себе силы и скрыть огорчение, надо было сдержать свою вспыльчивость. Странно, как он мог ее полюбить! Филип читал, что влюбленный смотрит на предмет своего увлечения сквозь розовые очки, но он-то видел ее такой, какой она была на самом деле. Она не казалась ему ни интересной, ни остроумной; все ее помыслы были пошлыми; ее житейская хитрость отвратительна, ей недоставало доброты, душевности. Как она признавалась сама, она думала только об одном - как бы получше устроить свою жизнь. Ее радовало, когда удавалось надуть ничего не подозревавшего простака; приятнее всего ей было кому-нибудь насолить. Филип горько посмеялся, вспомнив, как жеманно она держалась за столом. Милдред не выносила грубых слов; насколько позволял ее ограниченный словарь, она выражалась с претенциозной "изысканностью"; во всем ей чудилась непристойность; брюки она называла не иначе, как "нижней частью туалета"; даже сморкаться она считала неприличным и делала это исподтишка. Она страдала острым малокровием, а поэтому и расстройством пищеварения. Филипу были противны ее плоская грудь и узкие бедра, он ненавидел ее мещанскую прическу. Он презирал и проклинал себя за то, что любит ее. Но он был совершенно беспомощен. Он чувствовал себя так же, как когда-то в школе, попавшись в руки какому-нибудь рослому мучителю. Он отбивался изо всех сил, но потом его вдруг охватывало такое безразличие, что он до сих пор помнил ту томящую слабость, которая словно параличом сковывала ему руки и ноги. Он становился беспомощным, как мертвец. Вот и теперь он испытывал такую же слабость. Он любил эту женщину, он понимал, что до сих пор еще никого не любил. Он прощал ей все недостатки ее наружности и характера; может быть, он любил их тоже - во всяком случае, они ему не мешали. Казалось, он совсем потерял себя и находится во власти какой-то неведомой силы, которая толкает его против воли, против его интересов. И, больше всего на свете ценя свободу, он ненавидел опутавшие его цепи. Он смеялся над собой, вспоминая, как часто мечтал испытать всепоглощающую страсть. Он ругал себя за то, что поддался ей. Он старался припомнить, с чего это началось; как было бы все хорошо, не пойди он тогда с Дансфордом в кафе. Он сам был во всем виноват. Если бы не его дурацкое самомнение, он никогда бы и думать не стал об этой наглой девке. Но так или иначе то, что сегодня случилось, положило этому конец. Он больше не может к ней вернуться, если не совсем потерял всякий стыд и совесть. Он жаждал избавиться от этого рабского чувства: оно было недостойно и унизительно. Он больше не смеет думать о Милдред. Скоро боль пойдет на убыль. Он подумал о прошлом. Неужели Эмили Уилкинсон и Фанни Прайс терпели из-за него такие же муки, какие он испытывает сейчас? В нем зашевелилась совесть. - Но я ведь тогда не знал, что это такое, - говорил он себе. Спал он прескверно. На следующий день было воскресенье, и он занимался биологией. Сидя за книгой, он беззвучно шевелил губами, повторяя каждую фразу, чтобы лучше сосредоточиться, но ничего не мог запомнить. Он поминутно думал о Милдред, повторял слово в слово их последний разговор. Ему нужно было насильно заставлять себя вернуться к книге. Он пошел прогуляться. К югу от Темзы улицы были неказисты и в будние дни, но всю неделю там царили шум и движение, придававшие им, несмотря на убогость, оживленный вид; по воскресеньям же, когда лавки были закрыты и на мостовых не грохотали экипажи, эти улицы, погруженные в тишину и покой, становились неописуемо унылыми. Филипу казалось, что день никогда не кончится. Но он так устал, что вечером заснул тяжелым сном, а в понедельник утром проснулся с твердой решимостью зажить по-новому. Приближалось Рождество, и многие студенты уезжали в деревню на зимние каникулы; Филип отклонил приглашение дяди приехать в Блэкстебл. Он сослался на предстоящие экзамены; на самом деле ему просто не хотелось оставить Лондон и Милдред. Он запустил занятия и теперь должен был за две недели пройти то, на что по программе полагалось три месяца. Он усердно принялся за дело. С каждым днем ему становилось все легче не думать о Милдред. Он уже поздравлял себя с тем, что у него такой твердый характер. Его страдания утратили остроту; боль притупилась; он был похож на человека, упавшего с лошади и хотя не поломавшего костей, но сильно избитого и еще напуганного. Филип почувствовал, что уже может с любопытством анализировать то состояние, в котором он находился последние недели. Он с интересом принялся исследовать свои чувства. Ему было даже чуть-чуть забавно. Больше всего его поражало, какую ничтожную роль играет в таких случаях рассудок; философская система, которую он для себя создавал с таким жаром, нисколько ему не помогла. Вот это ставило его в тупик. Но стоило ему издали увидеть девушку, похожую на Милдред, как сердце его замирало. И, уже не в силах совладать с собой, он лихорадочно бросался ей вдогонку и только потом убеждался, что это совсем не она. Студенты собрались после каникул, и как-то раз он зашел с Дансфордом выпить чаю в закусочную той же фирмы, которой принадлежало кафе, где служила Милдред. Хорошо знакомая форма официанток нагнала на него такую тоску, что он не мог разжать губ. Ему вдруг пришло в голову, что Милдред могли перевести в другое кафе и в один прекрасный день он внезапно столкнется с ней лицом к лицу. От одной этой мысли он побледнел и перепугался, как бы Дансфорд этого не заметил; Филип совсем онемел; он с трудом делал вид, будто слушает собеседника, болтовня Дансфорда выводила его из себя. С величайшим усилием он сдерживался, чтобы не прикрикнуть на приятеля и не попросить его ради Христа помолчать... Но вот настал день экзаменов. Когда пришла его очередь, Филип уверенно подошел к столу экзаменатора. Он ответил на три или четыре вопроса. Потом экзаменатор стал показывать ему различные препараты; Филип так редко посещал лекции, что, как только его спросили о том, чего нельзя было найти в учебнике, его песенка была спета. Он попытался скрыть, что не очень хорошо подготовлен; экзаменатор был не слишком настойчив, и скоро положенные десять минут истекли. Филип был уверен, что выдержал экзамен; но на следующий день, придя узнать результаты, был поражен, не найдя своего номера в списке выдержавших. Не веря своим глазам, он просмотрел список трижды. - Ужасно обидно, что ты провалился, - сказал ему Дансфорд. Филип посмотрел на него и по его сияющему лицу догадался, что тот выдержал. - Ерунда, - сказал Филип. - Хорошо, что у тебя все в порядке. А я сдам в июле. Он делал вид, будто не придает своему провалу никакого значения, и на обратном пути упорно разговаривал о посторонних вещах. Дансфорд со свойственным ему добродушием хотел поговорить о том, что послужило причиной неудачи Филипа, но тот заупрямился. Он был страшно подавлен; а то, что Дансфорд, которого он считал очень славным, но совсем недалеким малым, выдержал экзамен, делало его провал еще более обидным. Он всегда гордился своим умом и теперь в отчаянии спрашивал, не переоценивал ли он себя. За три месяца зимней сессии студенты первого курса уже успели себя проявить: выяснилось, у кого из них блестящие способности, кто сообразителен или трудолюбив, а кто попросту "тупица". Филип почувствовал, что его провал никого не удивил, кроме разве него самого. Было около пяти часов дня, он знал, что большинство студентов отправится пить чай в институтскую столовую; выдержавшие экзамен будут торжествовать; те, кому он, Филип, не по душе, будут смотреть на него со злорадством, а неудачники станут сочувствовать, чтобы найти сочувствие и у него; Филипа так и подмывало отправиться домой и не ходить в институт целую неделю, пока все позабудется, но именно потому, что ему так этого не хотелось, он пошел пить чай со всеми; он решил наказать себя. На сей раз он, кажется, забыл свое жизненное правило - следовать естественным склонностям с должной оглядкой на полицейского за углом... Если же он следовал этому правилу, значит, у него в характере была какая-то болезненная потребность себя мучить. Но позже, выдержав пытку, к которой он себя приговорил, и выйдя в ночную тьму после шумных разговоров в курилке, он почувствовал невыразимое одиночество. Он казался себе смешным и никому не нужным. Ему мучительно хотелось, чтобы его утешили, и соблазн увидеть Милдред стал слишком силен. "Правда, - с горечью думал он, - от нее вряд ли можно дождаться утешения, но ему хотелось просто ее повидать; в конце концов она официантка и обязана прислуживать ему, как и всякому другому". Милдред была единственным дорогим ему человеком на свете. Бесполезно скрывать это от себя. Конечно, унизительно вернуться в кафе, словно ничего не случилось, но у него осталось не так уж много гордости. Не желая себе в этом признаться, он втайне надеялся получить от нее письмо; она ведь знала адрес института. Но она ему не написала: видно, ей было совсем безразлично, увидит она его снова или нет. Он, твердил себе: "Я должен, должен ее увидеть". Желание было таким непреодолимым, что у него не хватило терпения дойти до кафе пешком и он вскочил в пролетку; обычно он не делал этого из бережливости. Несколько мгновений он простоял на улице перед дверьми. Вдруг ему пришло в голову, что она больше здесь не работает. В ужасе он вбежал в кафе и сразу же ее увидел. Он сел за ее столик, и она к нему подошла. - Пожалуйста, чашку чая и булочку, - заказал он. Слова застревали у него в горле. Он боялся заплакать. - А я-то уж думала, что вы умерли, - сказала она. Она улыбалась. Улыбалась! По-видимому, она совсем забыла их ссору, которая не давала Филипу жить. - Я решил, что вы мне напишете, если вам захочется меня видеть, - ответил он. - Больше мне делать нечего, стану я письма писать! Разве она могла сказать ему хоть одно ласковое слово? Филип проклинал судьбу, которая приковала его к такой женщине. Милдред пошла за чаем. - Хотите, я присяду к вам на минутку? - спросила она, когда вернулась. - Да. - Где же вы были все это время? - В Лондоне. - Я подумала, что вы уехали на каникулы. Отчего вы не приходили? Филип смотрел на нее измученными, горящими глазами. - Разве вы не помните, я ведь сказал, что мы никогда больше не увидимся? - Тогда зачем вы пришли? Казалось, Милдред хочет заставить его испить чашу унижения до дна, но, зная ее, он понимал, что она говорит наобум; она мучила его без всякого злого умысла. Он ничего не ответил. - Разве это не было подло, шпионить за мной? А я-то верила, что вы джентльмен в полном смысле слова. - Не будьте со мной такой жестокой, Милдред. Я этого не вынесу. - От вас прямо помрешь, ей-Богу! Никак я вас не разберу. - Да все очень просто: я набитый дурак, полюбил вас без памяти, а вам, я знаю, на меня наплевать. - Будь вы джентльменом, вы бы пришли на другой день и попросили у меня прощения. Она была безжалостна. Филип взглянул на ее шею и подумал, как хорошо было бы полоснуть по ней ножом, который Милдред ему подала. Он уже достаточно хорошо знал анатомию, чтобы сразу найти сонную артерию. И в то же время ему так хотелось покрыть поцелуями ее бледное, узкое лицо. - Если бы вы могли понять, как я вас люблю. - Вы еще не попросили у меня прощения. Он стал белее полотна. Она была уверена, что ни в чем не провинилась. Теперь она хотела видеть его унижение. А ведь он по натуре был человек гордый; на какой-то миг его охватило желание послать ее к черту, но он не посмел. Страсть делала его малодушным. Он готов был на что угодно, лишь бы ее видеть. - Я очень жалею, что так случилось, Милдред. Пожалуйста, простите меня. Он едва выдавил из себя эти слова. Они стоили ему неимоверных усилий. - Ну, теперь, когда вы попросили прощения, могу вам сказать: я пожалела, что не пошла с вами в тот вечер. Мне казалось, что Миллер - джентльмен, но я, видно, ошиблась. И мигом его прогнала. У Филипа даже дух захватило от счастья. - Милдред, пойдемте со мной сегодня вечером! Давайте где-нибудь поужинаем. - Ох, ей-Богу, не могу. Меня будет ждать тетя. - Я пошлю ей телеграмму. А вы скажете, что вас задержали в кафе; она ничего не узнает. Ну пойдемте, умоляю вас. Я так давно вас не видел, мне хочется с вами поговорить. Она недовольно оглядела свое платье. - Чепуха! Мы пойдем куда-нибудь, где никто и не заметит, как вы одеты. А потом сходим в мюзик-холл. Ну, пожалуйста, скажите да. Мне это доставит такое удовольствие! Она немного поколебалась; он смотрел на нее жалким, умоляющим взглядом. - Ну что ж, пожалуй. Сто лет никуда не ходила. Он едва удержался, чтобы не схватить ее руку и не покрыть поцелуями.

60

Они поужинали в одном из ресторанчиков в Сохо. Филип трепетал от радости. Это не был один из тех вечно переполненных ресторанов, куда ходит как почтенная публика, так и небогатый люд - первые в расчете поглядеть на то, как живет богема, вторые, потому что здесь кормят дешево. Это скромное заведение содержали некий славный уроженец города Руана и его жена; Филип открыл его по чистой случайности. Его привлекло французское убранство витрины, где посредине красовалось блюдо с куском сырой вырезки, а по бокам - груды сырых овощей. Прислуживал всего один невзрачный француз, пытавшийся научиться английскому языку в доме, где с утра до вечера слышалась только французская речь, а постоянными посетителями были несколько дам легкого поведения, две-три menages [семейные пары (фр.)], которым сохраняли их салфетки, и несколько чудаков, забегавших сюда, чтобы наспех проглотить свой скромный обед. Филипу и Милдред удалось получить отдельный столик. Филип послал официанта в соседний кабачок за бутылкой бургундского; он заказал potage aux herbes [овощной суп (фр.)], бифштекс aux pommes [с картофелем (фр.)] и omelette au kirsch [омлет с вишневкой (фр.)]. И в обстановке и в самом обеде было что-то романтическое. Милдред сперва огляделась с неодобрением - "не верю я этим иностранцам: Бог его знает, чего только не намешано в их блюдах", - но в конце концов и она не устояла. - Мне здесь нравится, - заявила она. - Чувствуешь себя как дома. Вошел высокий человек с гривой седых волос и растрепанной бородкой, в поношенном плаще и видавшей виды шляпе. Он кивнул Филипу, с которым уже тут встречался. - Он похож на анархиста, - сказала Милдред. - Это и есть один из самых опасных анархистов в Европе. Он сидел во всех европейских тюрьмах и убил больше людей, чем любой бандит. У него всегда бомба в кармане, поэтому с ним лучше держать ухо востро: чуть что не так скажешь - выкладывает бомбу на стол. Она посмотрела на высокого старика со страхом, а потом недоверчиво взглянула на Филипа. Заметив, что глаза его смеются, она нахмурилась. - Вы меня разыгрываете. Он даже захохотал от удовольствия - так он был счастлив. Но Милдред не нравилось, когда над ней смеются. - Не вижу ничего смешного, когда врут. - Не сердитесь. Он взял ее руку, лежавшую на столе, и нежно ее пожал. - Господи, как вы прелестны, - сказал он, - я готов целовать землю, по которой вы ходите. У него кружилась голова, когда он смотрел на это бледное, чуть-чуть оливковое лицо, а в ее тонких бескровных губах таилось какое-то противоестественное очарование. У нее была небольшая одышка от малокровия, и рот ее всегда был полуоткрыт. В его глазах это только делало ее еще привлекательнее. - Ну, а я вам хоть немножечко нравлюсь, а? - спросил он. - Если бы не нравились, будьте спокойны, я бы здесь не сидела. Вы джентльмен в полном смысле слова, этого у вас не отнимешь. Они кончили обедать и стали пить кофе. Махнув рукой на бережливость, Филип выкурил дешевую сигару. - Вы и представить себе не можете, - сказал он, - какое для меня счастье вот так сидеть здесь с вами и на вас смотреть. Я так по вас скучал. Мне вас ужасно недоставало. Милдред улыбнулась и чуть-чуть покраснела. Сегодня ее не мучила боль в животе, которая всегда начиналась, как только она поест. Она относилась к Филипу ласковее, чем когда бы то ни было, и непривычная мягкость ее взгляда наполняла его сердце радостью. В глубине души он понимал, что отдаться на ее милость было сумасшествием, куда разумнее было бы сделать вид, что он к ней безразличен, и всячески скрывать ту страсть, которая кипела у него в груди; она только воспользуется его слабостью. Но он уже потерял всякую осторожность: он рассказал ей о муках, которые испытал во время их разлуки; о борьбе с самим собой - как он старался победить свое влечение, думал, что ему это удалось, но понял, что оно стало только сильнее прежнего. Он знал теперь, что вовсе и не хотел подавить свое чувство. Он так ее любит, что готов вынести какие угодно страдания. Он открыл перед ней свое сердце. Он с гордостью показал ей всю свою слабость. Охотнее всего он так бы и остался сидеть в этом убогом, но уютном ресторанчике, но он знал, что Милдред любит развлечения. Она была женщина суетная и не могла долго усидеть на одном месте. Он боялся, что она соскучится. - А не пойти ли нам в мюзик-холл? - сказал он. У него мелькнула мысль, что, если он ей хоть сколько-нибудь дорог, она предпочтет остаться здесь. - Я как раз думала, что нам пора двигаться, если мы хотим куда-нибудь попасть, - ответила она. - Тогда пойдем. Филип с нетерпением ожидал конца представления. Он задумал план и, как только они сели в пролетку, словно ненароком обнял ее за талию. Но тут же вскрикнул и отдернул руку: он укололся. Милдред расхохоталась. - Ага, вот что бывает, когда суют руки не туда, куда надо, - сказала она. - Я всегда знаю, когда мужчина пробует меня облапить. Сразу накалывается на булавку. - Я буду осторожнее. Он снова обхватил ее за талию. Она не противилась. - Господи, как хорошо, - блаженно вздохнул он. - Пожалуйста, если вам уж так нравится, - заметила она. Они поехали в Гайд-парк, и Филип торопливо ее поцеловал. Он как-то странно робел перед ней, и сейчас ему пришлось собрать все свое мужество. Она безмолвно подставила губы. Казалось, поцелуй не доставил ей удовольствия, но и не вызвал в ней никакого протеста. - Если бы вы знали, как долго я этого ждал, - прошептал он. Он попытался поцеловать ее снова, но она отвернулась. - Хватит с вас одного раза, - сказала она. Он проводил ее до Херн-хилла и на углу улицы все-таки попросил: - Можно мне вас поцеловать? Она равнодушно на него посмотрела, потом, окинув взглядом улицу и убедившись, что кругом никого нет, сказала: - Ну что ж, пожалуй. Он схватил ее и стал горячо целовать, но она его оттолкнула. - Не сомни мою шляпку, дурачок. Какой ты нескладный.

61

Они стали видеться каждый день. Он начал было ходить в кафе и в полдень, но Милдред ему запретила, сказав, что это даст девушкам повод для разговоров; пришлось довольствоваться чаепитием, но он каждый день поджидал ее, чтобы проводить после работы до вокзала; раз или два в неделю они вместе обедали. Он делал ей небольшие подарки: браслет, перчатки, носовые платки и другие мелочи. Он тратил больше, чем мог, но ничего не поделаешь: она проявляла к нему нежность, только если он ей что-нибудь дарил. Она знала точную цену каждой вещи, и ее благодарность была строго соразмерна стоимости подарка. Филип не обращал на это внимания. Он был так счастлив, когда она сама вызывалась его поцеловать, что даже не огорчался, если за ласку эту надо было сперва заплатить. Узнав, что она скучает по воскресным дням дома в Херн-хилле, он стал ездить туда по утрам, встречать ее на углу и ходить с ней в церковь. - Люблю раз в неделю сходить в церковь, - говорила она. - Ведь это так прилично, правда? Пока она ходила домой обедать, он наспех проглатывал что-нибудь в местной гостинице; потом они отправлялись гулять в парк. Им почти не о чем было говорить, и Филип, отчаянно боявшийся ей наскучить (а это было очень легко), лихорадочно придумывал тему для разговора. И, хоть такие прогулки явно не забавляли их обоих, он никак не мог с ней расстаться и делал все, чтобы их продлить, пока ей это не надоедало и она не начинала сердиться. Он знал, что она к нему равнодушна, и все же пытался заставить ее полюбить, хотя рассудок подсказывал ему, что Милдред неспособна любить; для этого она была чересчур холодна. Не имея на нее прав, он, помимо своей воли, бывал слишком требователен. Теперь, когда они немного сблизились, ему труднее было сдерживаться, он нередко становился раздражительным и, сам того не желая, говорил резкости. Они часто ссорились, и она переставала с ним разговаривать; это всегда кончалось его покаянием - он униженно молил его простить. Он злился на себя за то, что не может сохранить хоть каплю достоинства. Его мучила бешеная ревность, когда она заговаривала в кафе с другим мужчиной, а, ревнуя, он совсем терял голову". Тогда он оскорблял ее, убегал из кафе, а потом проводил бессонную ночь, ворочаясь в постели и испытывая попеременно то гнев, то раскаяние. На следующий день он снова появлялся в кафе и молил о прощении. - Не сердись на меня, - говорил он, - я так тебя люблю, что ничего не могу с собой поделать. - Кончится тем, что терпение у меня лопнет, - отвечала она. Он хотел, чтобы она пригласила его домой, надеясь, что более тесные отношения дадут ему преимущество перед случайными знакомыми в кафе; однако она его к себе не пускала. - Тетя еще подумает невесть что! - говорила она. Он подозревал, что она просто не хочет показать ему свою тетку. Милдред говорила, что тетка - вдова джентльмена (слово, которое у нее обозначало высокое положение в обществе), сама понимая, что добрая женщина вряд ли способна оправдать эту репутацию. Филип полагал, что она просто вдова мелкого лавочника. Он знал, что Милдред благоговеет перед "высшим обществом". Но не мог ей объяснить, что его нисколько не смущает скромное положение ее тетки. Самая большая ссора произошла у них в один из вечеров за обедом, когда она сказала ему, что какой-то господин пригласил ее в театр. Филип побледнел, лицо его застыло. - Ты, надеюсь, не пойдешь? - сказал он. - А почему бы и нет? Он очень приятный, воспитанный господин. - Я могу пойти с тобой, куда ты захочешь. - Но это совсем не одно и то же. Не могу я всегда бывать только с тобой. Кроме того, он предложил мне самой назначить день. Я пойду с ним в один из тех вечеров, когда мы с тобой не встречаемся, так что ты ничего не теряешь. - Если бы ты имела хоть какое-то представление о порядочности и не была бы такой неблагодарной, тебе бы и в голову не пришло с ним пойти. - Не знаю, чем это я такая уж неблагодарная! Если ты имеешь в виду свои подарки, пожалуйста, бери их обратно. Очень они мне нужны! В ее голосе появились сварливые нотки, которые он не раз у нее слышал. - Думаешь, весело всегда ходить с тобой? Вечно одно и то же: "Ты меня любишь?", "Ты меня любишь?" Прямо тошно становится... (Он знал, что безумие ее об этом спрашивать, но никак не мог удержаться от этого вопроса. - Да-да, ты мне нравишься, - отвечала она. - Только и всего? А я люблю тебя больше жизни... - Ну, я не из таковских, чтобы об этом трепать языком. - Если бы ты знала, как я был бы счастлив от одного твоего слова! - Что ж, я так всем и говорю: берите меня такой, как я есть, не нравится - всего вам с кисточкой! Но иногда она выражалась еще откровеннее и на его вопрос отвечала: - Ах, да не нуди ты все про одно и то же! Тогда он мрачнел и замолкал. Он ее ненавидел.) ...Вот и сейчас он ей сказал: - Знаешь, если тебе со мной тошно, не пойму, зачем ты вообще со мной встречаешься? - А ты думаешь, мне это очень надо? Ты же сам меня насильно заставляешь. Жестоко задетый, он ответил ей в бешенстве: - Ну да, я гожусь только на то, чтобы кормить тебя обедами и водить в театр, когда рядом нет никого более подходящего, а чуть кто-нибудь подвернется, я могу убираться к черту? Нет, спасибо, надоело. - Я никому не позволю так с собой разговаривать. Вот я тебе покажу! Больно нужен мне твой дрянной обед! Она встала, надела жакет и быстро вышла из ресторана. Филип остался сидеть. Он решил, что не тронется с места, но не прошло и десяти минут, как он вскочил в пролетку и погнался за ней, сообразив, что она поедет на вокзал на конке и они попадут туда одновременно. Филип заметил ее на перроне, постарался, чтобы она его не увидела, и поехал в Херн-хилл тем же поездом. Он не хотел заговаривать с ней до тех пор, пока она не пойдет домой и ей некуда будет от него сбежать. Как только она свернула с ярко освещенной, шумной улицы, он ее нагнал. - Милдред! - позвал он. Она продолжала идти, не глядя на него и не отвечая. Он окликнул ее снова. Тогда она остановилась и повернулась к нему. - Чего тебе надо? Думаешь, я не видела, как ты торчал на вокзале? Оставь меня наконец в покое! - Прости меня, пожалуйста. Давай помиримся. - Нет. Мне надоели твои выходки и твоя ревность. Я тебя не люблю, никогда не любила и никогда не полюблю. И больше не желаю иметь с тобой ничего общего. Она быстро пошла вперед, и ему пришлось чуть ли не бежать за ней вдогонку. - Ну пойми же меня и прости, - говорил он. - Легко быть приятным с теми, кто тебе безразличен. И если бы ты знала, как трудно, когда любишь так сильно, как я. Ты хотя бы меня пожалела. Ведь я тебя не упрекаю, что ты меня не любишь. В конце концов что ты можешь с собой поделать? Я только хочу, чтобы ты позволила мне любить тебя. Она продолжала молча идти, и Филип в ужасе увидел, что они совсем уже близко от ее дома. Он стал униженно и бессвязно бормотать ей о своей любви и раскаянии. - Если ты на этот раз меня простишь, обещаю: тебе больше не придется на меня сердиться. Можешь встречаться с кем тебе угодно. Я буду счастлив, если ты пойдешь со мной, когда у тебя не будет никого более интересного. Она остановилась. Они дошли до угла, где всегда прощались. - Можешь убираться. Вовсе не желаю, чтобы ты тащился за мной до самой двери. - Я не уйду, пока ты меня не простишь. - Господи, как мне все это осточертело! Он медлил, инстинктивно чувствуя, что все-таки может ее разжалобить. Как ему ни было противно, он решился сказать: - Какая ты злая, мне ведь и так несладко живется. Ты не понимаешь, что значит быть калекой. Конечно, я не могу тебе нравиться. Разве я не знаю, что не вправе от тебя этого требовать? - Да я вовсе не то хотела сказать! - поспешно отозвалась она, и в голосе ее зазвучала жалость. - Ты же знаешь, что это не так! Теперь он вошел в роль и продолжал тихим, сдавленным голосом: - Нет, я это всегда чувствовал. Она взяла его руку и посмотрела на него. На глазах у нее навернулись слезы. - Даю тебе слово, вот на это я никогда не обращала внимания. Не прошло и двух дней, как мы познакомились, а я уж перестала это замечать. Он хранил угрюмое, трагическое молчание. Ему хотелось, чтобы она думала, будто он не может побороть свое волнение. - Ты же знаешь, что ты мне очень нравишься, Филип. Но иногда ты меня так злишь! Давай помиримся. Она протянула ему губы, и со вздохом облегчения он ее поцеловал. - Ну как, доволен? - спросила она. - Ужасно. Она пожелала ему спокойной ночи и убежала домой. На следующий день он подарил ей маленькие часики с брошкой, которые можно было приколоть к платью. Она уже давно мечтала о таких часах. Но через несколько дней, подавая чай, Милдред сказала: - Помнишь, что ты мне обещал в тот вечер? Ты сдержишь слово? - Да. Он заранее знал, что она сейчас скажет. - Дело в том, что меня пригласил тот господин, о котором я тебе говорила. - Хорошо, желаю тебе повеселиться. - Ты не возражаешь? Он теперь научился собой владеть. - Меня это не очень радует, - улыбнулся он, - но я не хочу отравлять тебе жизнь. Она с волнением ждала предстоящего свидания и не могла досыта о нем наговориться. Филип не понимал, делает она это потому, что хочет заставить его страдать, или просто лишена всякой чуткости. Он уже привык извинять ее злые выходки тем, что она глупа. У нее не хватало ума понять, какую боль она ему причиняет. "Да, не очень-то весело влюбиться в женщину, у которой нет ни воображения, ни чувства юмора", - думал он, прислушиваясь к тому, что она говорит. Но этот недостаток многое оправдывал. Не то он никогда бы не смог простить ей своих страданий. - Он взял билеты в "Тиволи", - говорила она, - попросил, чтобы я сама выбрала, и я решила пойти туда. А обедать мы будем в кафе "Ройял". Он уверяет, что это самый дорогой ресторан в Лондоне. "Еще бы, ведь он джентльмен в полном смысле слова", - мысленно добавил Филип, сжав зубы, чтобы у него это не вырвалось вслух. Филип пошел в "Тиволи", чтобы поглядеть на Милдред с ее спутником; это был смазливый молодой человек с прилизанными волосами и щеголеватым видом коммивояжера; они сидели во втором ряду партера. На голове у Милдред была большая черная шляпа со страусовыми перьями, которая очень ей шла. Она слушала своего спутника с той спокойной улыбкой, которую Филип так хорошо знал; бурное проявление чувств было не в ее характере, и только пошлая шутка могла вызвать у нее смех; но Филип видел, что ей очень весело. Он с горечью подумал, что ее спутник с его дешевым крикливым лоском - ей настоящая пара. При ее вялом характере ей должны нравиться шумные люди. Филип любил споры, но не владел даром занимать собеседника пустой болтовней. Он завидовал непринужденному шутовству некоторых своих приятелей, вроде Лоусона; чувство неполноценности делало его робким и неуклюжим. То, что интересовало его, нагоняло на Милдред скуку. Она считала, что мужчины должны разговаривать о футболе и скачках, а он понятия не имел ни о том, ни о другом. Он не знал и ходячих острот, которые всегда вызывают в обществе смех. Филип всю жизнь уважал печатное слово и теперь, чтобы забавлять Милдред, стал прилежно читать "Спортинг таймс".

62

Филип скрепя сердце покорялся пожиравшей его страсти. Он знал, что все человеческое преходяще и потому рано или поздно всему должен настать конец. На это он возлагал все свои надежды. Любовь точила его, как червь, высасывала все его жизненные соки; она поглощала все его существо целиком, не оставляя ему ни других радостей, ни других интересов. Прежде его восхищала изящная гармония Сент-Джеймского парка - он часто сидел там, глядя на ветви какого-нибудь дерева, тонко вычерченные в небе, словно на японской гравюре; он находил неизъяснимое очарование в прекрасной Темзе с ее баржами и причалами; изменчивое небо Лондона рождало в его душе светлое настроение. Но теперь красота потеряла для него всякий смысл. Когда с ним не было Милдред, он становился угрюмым и беспокойным. Иногда он пытался утолить свою тоску, глядя на картины, но бродил по Национальной галерее, как случайный турист; ни одна из картин не вызывала в нем душевного волнения. Он спрашивал себя, сможет ли когда-нибудь опять наслаждаться тем, что прежде так любил. Чтение всегда было его самой большой радостью, но теперь он утратил к книгам всякий интерес и вяло просиживал свободные часы в институтской курилке, перелистывая один журнал за другим. Любовь была для него мукой, он ненавидел свою кабалу, чувствовал себя пленником и жаждал свободы. Иногда, проснувшись утром, он ощущал в душе непривычный покой и ему казалось, что избавление пришло, что он уже свободен от этой позорной любви. Но стоило ему стряхнуть с себя сон, как сердце снова начинало надсадно ныть - тогда он понимал, что до исцеления ему далеко. Безумно тоскуя по Милдред, он ее презирал. Теперь он понимал, что нет на свете худшей пытки, чем любить и презирать в одно и то же время. Копаясь по обыкновению в своей душе и без конца думая о своем положении, Филип решил, что вылечится от унизительной страсти, если сделает Милдред своей любовницей. Он испытывал к ней физическое влечение, и, если его удовлетворить, он освободится от своих невыносимых цепей. Он знал, что Милдред к нему совершенно равнодушна. Его страстные поцелуи вызывали у нее безотчетное отвращение. Она была лишена чувственности. Не раз он пытался пробудить ее ревность рассказами о своих парижских приключениях, но это ее вовсе не интересовало; в кафе он иногда подсаживался к столикам других официанток и делал вид, будто с ними заигрывает, но она оставалась совершенно безучастной. Он видел, что она нисколько не притворяется. - Ничего, что я сел сегодня за чужой столик? - спросил он однажды, провожая ее на вокзал. - Все твои, кажется, были заняты. Это была неправда, но она не стала спорить. Даже если ее и не огорчила его маленькая измена, он был бы ей благодарен, сделай она вид, что ревнует. Самый легкий упрек был бы бальзамом для его души. - По-моему, глупо, что ты садишься каждый день за один и тот же столик, - ответила она. - Надо время от времени быть вежливым и с другими девушками. Но, чем больше он об этом думал, тем тверже верил, что, только если она ему отдастся, он почувствует себя свободным. Он был точно рыцарь из старой сказки, превращенный колдуном в чудовище, который едет на поиски волшебного напитка, чтобы вернуть себе природную красоту и стать. Филип мог надеяться только на одно. Милдред очень хотелось побывать в Париже. Как и для большинства англичан, Париж был для нее царством веселья и мод; она слышала о магазине "Лувр", где можно было купить самую модную вещь вдвое дешевле, чем в Лондоне. Одна из ее подруг провела медовый месяц в Париже и пробыла в этом магазине целый день; хотите верьте, хотите нет, но, пока они с мужем жили в Париже, они не ложились в постель раньше шести утра; они были даже в "Мулен Руж" и еще невесть где. Филипу не хотелось думать о том, что, если в Париже она и уступит его домогательствам, это будет только вынужденной расплатой за полученное удовольствие. Не все ли равно, какой ценой он удовлетворит свою страсть? У него даже появлялась безумная, мелодраматическая мысль ее опоить. Он заставлял ее пить, но она не любила вина; ей нравилось, когда он заказывал шампанское - это было шикарно, - но никогда не выпивала, больше половины бокала. Она любила оставлять нетронутым полный до краев бокал. - Пусть официанты видят, с кем они имеют дело. Филип воспользовался минутой, когда она казалась ласковее, чем обычно. В конце марта ему предстояли экзамены по анатомии. Неделей позже, на Пасху, Милдред должна была получить три выходных дня. - Послушай, - предложил он, - почему бы нам не съездить в Париж? Мы бы так чудесно провели время. - Что ты, это будет стоить уйму денег. Об этом Филип уже думал. Поездка обошлась бы ему по меньшей мере в двадцать пять фунтов. Для него это была большая сумма. Но на Милдред он готов был истратить все, до последнего гроша. - Ерунда! Скажи, родная, что ты поедешь! - Еще что! Я и не подумаю ехать с холостым мужчиной, раз он мне не муж. Как ты смеешь даже заикаться об этом? - Какая разница? Он стал распространяться о великолепии рю де ла Пэ и блеске "Фоли Бержер". Он описал магазины "Лувр" и "Бон Марше". Он рассказал ей о различных кабаре, посещаемых иностранными туристами. Он расписал ярчайшими красками те стороны Парижа, которые сам ненавидел. Он умолял ее с ним поехать. - Послушай, - сказала она, - ты говоришь, что меня любишь, но, если бы ты действительно меня любил, ты бы на мне женился. А ведь ты даже ни разу не сделал мне предложения. - Ты же знаешь, что мне еще не по средствам жениться. В конце концов я только на первом курсе и целых шесть лет не буду зарабатывать ни гроша. - А я тебя и не упрекаю. Я бы все равно за тебя не пошла, хоть ты тут ползай передо мной на коленях. Он не раз уже думал, не жениться ли ему на ней, но эта мысль приводила его в ужас. В Париже он пришел к убеждению, что брак - смешной мещанский пережиток. К тому же он знал, что постоянная связь с этой женщиной будет его гибелью. Он был полон предрассудков своего класса, и его ужасала мысль о женитьбе на официантке. Жена из простонародья помешает ему получить приличную практику. Наконец, денег у него было в обрез, он едва дотянет до получения диплома; он не мог бы содержать жену, даже если бы они условились не иметь детей. Он вспомнил Кроншоу, привязанного к вульгарной девке, и содрогнулся. Он представлял себе, во что превратится Милдред с ее жеманными манерами и пошленькой душой; нет, жениться на ней просто невозможно. Но все это он решал рассудком; чувство же подсказывало ему, что он должен получить ее любой ценой, и, если не сможет этого добиться без брака, он женится на ней, будь что будет. Пусть дело кончится катастрофой - ему все равно. Когда у него появлялась какая-нибудь мысль, она завладевала им целиком, ни о чем другом он не мог думать; к тому же он отлично умел убеждать себя в правильности того, чего ему хотелось. Один за другим он отбрасывал все разумные аргументы против этого брака. С каждым днем он все больше привязывался к ней; неудовлетворенное чувство делало его злым и раздражительным. "Ну, если я на ней женюсь, тут уж я заставлю ее заплатить за все мучения, которые от нее терплю", - говорил он себе. Наконец он почувствовал, что не может больше этого вынести. Однажды вечером после обеда в маленьком ресторанчике в Сохо, где они теперь часто бывали, он сказал: - Послушай, ты серьезно сказала на днях, что не выйдешь за меня замуж, даже если я попрошу? - Ну да, а что? - Я не могу жить без тебя. Я хочу, чтобы ты была со мной все время. Я старался в себе это подавить, но не смог. Теперь уж я и бороться перестал: видно, это на всю жизнь. Я хочу, чтобы ты стала моей женой. Она начиталась достаточно романов, чтобы знать, как подобает отвечать в таких случаях. - Я, конечно, очень благодарна тебе, Филип. Твое предложение для меня - большая честь. - Не болтай чепухи Ты выйдешь за меня замуж? - А ты уверен, что мы будем счастливы? - Нет. Ну и что из этого? Слова вырвались у него против воли. Они ее удивили. - Вот чудак! Зачем тогда ты хочешь на мне жениться? К тому же ты сказал, что тебе это не по карману. - У меня еще осталось около тысячи четырехсот фунтов. Вдвоем жить не дороже, чем одному. Нам хватит моих денег, пока я не получу диплома и не пройду практики в госпитале, а потом я наймусь к кому-нибудь ассистентом. - Значит, ты еще целых шесть лег ничего не будешь зарабатывать? И пока что нам придется жить на четыре фунта в неделю? - Нет, на три, не больше. Мне надо платить за учение. - А сколько ты будешь получать, работая ассистентом? - Три фунта в неделю. - Да неужели тебе надо зубрить все эти годы да еще и потратить весь твой капитал на то, чтобы в конце концов зарабатывать три фунта в неделю? Мне ведь будет житься не лучше, чем сейчас. Он помолчал. - Другими словами, ты за меня не пойдешь? - спросил он хриплым голосом. - А вся моя любовь, стало быть, для тебя ровно ничего не значит? - В таких делах надо думать раньше всего о себе. Я, конечно, не прочь выйти замуж, но зачем мне это делать, если я буду жить не лучше, чем сейчас? На кой мне это нужно? - Ты бы так не рассуждала, если бы я тебе нравился. - Может быть. Филип замолчал. Он выпил залпом стакан вина, чтобы проглотить комок, подступивший к горлу. - Посмотри на ту девушку. Которая идет к выходу, - сказала Милдред. - Она купила горжетку в магазине "Бон Марше" в Брикстоне. Я видела ее на витрине, когда проходила мимо. Филип мрачно улыбнулся. - Чего ты смеешься? - спросила она. - Ей-Богу, правда. Я еще тогда сказала тете, что ни за что не куплю чего-нибудь с витрины: охота, чтобы каждый знал, сколько ты заплатила. - Я тебя понять не могу. Ты разбиваешь мне сердце и тут же порешь всякую чушь, которая не имеет никакого отношения к нашему разговору. - Как тебе не стыдно, - ответила она обиженно. - Разве я могла не обратить внимания на эту горжетку, если я еще тогда сказала тете... - Наплевать мне, что ты сказала тете... - нетерпеливо прервал ее Филип. - Не смей выражаться! Ты же знаешь, как я этого не люблю. Филип усмехнулся, но в глазах у него было бешенство. Он помолчал. Он смотрел на нее, насупившись. Он ненавидел, презирал и любил ее. - Если бы у меня была хоть капля здравого смысла, я бы никогда с тобой больше не встречался, - сказал он наконец. - Знала бы ты, как я себя проклинаю за то, что полюбил тебя. - С твоей стороны не очень-то красиво мне это говорить, - ответила она, надув губы. - Да, красоты тут мало, - рассмеялся он. - Пойдем в театр. - Ну и чудак же ты, смеешься всегда не к месту. Я тебя потому и понять не могу. А если тебе со мной плохо, зачем идти в "театр? Я могу поехать домой. - Затем, что с тобой мне не так плохо, как без тебя. - Интересно все-таки, что ты обо мне думаешь на самом деле? Он громко рассмеялся. - Милая, если бы ты знала это, ты бы со мной больше никогда и разговаривать не стала.

63

В конце марта Филип провалился на экзамене по анатомии. Они готовились к нему вместе с Дансфордом по скелету, который купил Филип, задавая друг другу вопросы до тех пор, пока оба не выучили каждую связку, каждое утолщение и каждую впадину в человеческих костях. Но в экзаменационном зале Филипа вдруг охватила паника, и он не смог ответить на заданные вопросы, боясь, что ответит неверно. Он сразу понял, что провалился, и даже не дал себе труда пойти на следующий день в институт, чтобы это проверить. Вторичный провал окончательно зачислил Филипа в группу тупиц и лентяев его курса. Но это его мало трогало. Он думал о другом. Он говорил себе, что Милдред - все-таки женщина, надо только ее разбудить; у него была своя теория, он считал, что женщина распутна по самой своей природе и что настойчивость в конце концов всегда победит. Весь вопрос заключался в том, чтобы дождаться своего часа, сдерживать раздражение, обезоружить ее мелкими знаками внимания, воспользоваться минутой физической усталости, которая всегда размягчает волю, превратить себя в прибежище от мелких огорчений, связанных с ее работой. Он рассказывал Милдред о связях своих парижских друзей с веселыми подружками. Жизнь, которую он описывал, была полна очарования, озорства, в ней не было и тени скотской грубости. Вплетая в свои воспоминания приключения Мими, Родольфа, Мюзетты и остальных героев Мюрже, он поведал Милдред повесть о беззаботной нищете, которую скрашивали песни и смех, о не признанной законом любви, которую возвышали красота и молодость. Он никогда не нападал на ее предрассудки, но пытался их победить, убеждая ее, что все это нравы глухой провинции. Он не позволял себе принимать близко к сердцу ее невнимание или сердиться на ее равнодушие. Он знал, что она с ним скучает; сделав над собой усилие, старался ей во всем угождать и всячески ее развлекал; не позволял себе раздражаться, никогда ни о чем не просил, не жаловался, никогда ее не бранил. Когда она не приходила на свидание, он встречал ее на следующий день с улыбкой; если же она начинала извиняться, он отвечал, что все это не имеет никакого значения. Теперь он никогда не показывал виду, что она заставляет его страдать. Он понимал, что его болезненная страсть ей в тягость, и стал тщательно скрывать малейшее проявление чувства, которое могло быть ей неприятно. Он вел себя героически. Хотя Милдред никогда не упоминала о происшедшей в нем перемене - она, видно, и не очень-то ее сознавала, - эта перемена все же на нее подействовала: Милдред стала с ним доверчивее, рассказывала ему о своих маленьких обидах - а она постоянно бывала обижена - то на заведующую кафе, то на одну из официанток, то на свою тетку. Она стала разговорчивее, и, хотя ее болтовня не касалась ничего, кроме мелких повседневных дел, Филипу не надоедало ее слушать. - Когда ты ко мне не пристаешь со своей любовью, ты мне нравишься, - сказала она ему как-то раз. - Ну, это ты мне польстила, - рассмеялся он. Милдред было невдомек, как опечалили Филипа ее слова и каких усилий стоил ему этот беспечный ответ. - Если тебе так уж хочется меня поцеловать, что ж, пожалуйста, - сказала она в другой раз. - Меня от этого не убудет, а тебе - удовольствие. Порой она даже сама просила его пойти с ней поужинать, и это приводило его в умиление. - Я бы ни с кем другим себе этого не позволила, - говорила она извиняющимся тоном. - Но с тобой можно. - Вот спасибо, - улыбался он. Однажды вечером, в конце апреля, она попросила его пойти с ней куда-нибудь поесть. - Хорошо, - сказал он. - А куда бы тебе хотелось сходить потом? - Давай никуда не пойдем. Посидим, поболтаем. Ты не возражаешь? - Конечно, нет. Ему показалось, что она понемножку начинает к нему привязываться. Три месяца назад мысль о вечере, проведенном с ним наедине, нагнала бы на нее смертельную тоску. День был ясный, и весна вселяла в Филипа бодрость. Он уже привык довольствоваться малым. - Послушай, - сказал он, когда они ехали на империале конки (она сама настояла, что надо быть поэкономнее и не брать извозчика), - вот будет чудесно, когда настанет лето! Мы каждое воскресенье сможем проводить на Темзе. Возьмем с собою завтрак и устроим пикник. Она слегка улыбнулась, и, осмелев, он взял ее за руку. Она ее не отняла. - Мне кажется, что ты ко мне и в самом деле немножко привыкла, - улыбнулся он. - Глупый, сам знаешь, что ты мне нравишься. А не то стала бы я с тобой ходить. В маленьком ресторане в Сохо их уже знали как завсегдатаев, и, когда они вошли, patronne [хозяйка (фр.)] встретила их с улыбкой. Официант подобострастно поклонился. - Давай сегодня закажу обед я, - предложила Милдред. Филипу казалось, что сегодня она еще прелестнее, чем обычно, он протянул ей меню, и она заказала свои любимые блюда. Выбор был невелик, и они уже по многу раз перепробовали все, что мог предложить ресторан. Филипу было весело. Он глядел ей в глаза и любовался нежным овалом ее бледного лица. После обеда Милдред взяла сигарету. Курила она очень редко. "Неприлично, когда дама курите - постоянно твердила она. Слегка запнувшись, Милдред спросила: - Ты удивился, когда я сегодня напросилась с тобой поужинать? - Сама знаешь, какое это для меня удовольствие. - Мне надо тебе что-то сказать, Филип. Он посмотрел на нее, сердце его упало, но он прошел хорошую школу. - Валяй, - сказал он, улыбаясь. - А ты обещаешь быть умницей? Дело в том, что я выхожу замуж. - Да ну! - сказал Филип. Это единственное, что он смог вымолвить. Он не раз думал о такой возможности и о том, как он тогда поступит и что скажет. Он смертельно страдал, представляя себе свое отчаяние, ярость, которая его охватит, мысли о самоубийстве; но, может быть, он слишком ясно предвидел все это - во всяком случае, теперь он чувствовал просто слабость, как во время тяжкой болезни, когда жизненная энергия уходит и больному становится безразличен исход его недуга: ему хочется только одного - покоя. - Понимаешь, годы идут, - сказала она. - Мне уже двадцать четыре, пора устраивать свою жизнь. Он молчал и машинально глядел на хозяйку за стойкой, потом перевел глаза на красное перо на шляпке одной из обедавших дам. Милдред даже обиделась. - Ты бы мог меня поздравить, - сказала она. - Поздравить? Мне все еще не верится, что это правда. Я так часто об этом думал. Вот смешно, что я так обрадовался, когда ты позвала меня пообедать. За кого же ты выходишь замуж? - За Миллера, - ответила она, порозовев. - За Миллера? - закричал пораженный Филип. - Но ты же не видала его несколько месяцев! - Он завтракал у нас на прошлой неделе и сделал мне предложение. Он очень хорошо зарабатывает. Семь фунтов в неделю, и у него прекрасные виды на будущее. Филип снова замолчал. Он вспомнил, что ей всегда нравился Миллер; он умел ее развлечь, а то, что он был иностранцем, окружало его каким-то экзотическим ореолом. - Видимо, этого надо было ожидать, - сказал он наконец. - Ты должна принять предложение самого выгодного покупателя. Когда свадьба? - В будущую субботу. Я уже заявила в кафе об уходе. У Филипа сжалось сердце. - Так скоро? - Мы поженимся гражданским браком. Эмиль считает, что так лучше. Филип почувствовал страшную усталость. Ему захотелось поскорее от нее уйти и сразу же лечь в постель Он попросил счет. - Я посажу тебя на извозчика и отправлю на вокзал. Тебе вряд ли придется долго ждать поезда. - А разве ты со мной не поедешь? - Пожалуй, нет, если ты не возражаешь. - Как хочешь, - ответила она надменно. - Значит, увидимся завтра, ты ведь придешь пить чай? - Нет, лучше сразу поставить точку. Зачем мне зря себя мучить? Кучеру я заплатил. Он кивнул ей и заставил себя улыбнуться, потом сел на конку и поехал домой. Прежде чем лечь в постель, он выкурил трубку, но глаза его слипались. Он не чувствовал боли. Он заснул тяжелым сном, как только голова его коснулась подушки.

64

Но около трех часов ночи Филип проснулся и больше не мог заснуть. Его не оставляла мысль о Милдред. Как ни старался он о ней не думать, пересилить себя он не мог. Он все твердил и твердил себе, пока голова не пошла кругом: она должна была выйти замуж; девушкам, зарабатывающим себе на жизнь, нелегко живется; нашелся человек, который берется создать ей домашний уют, нечего порицать ее за то, что она согласилась. Он признавал, что с ее точки зрения было бы безумием выйти замуж за него, Филипа: только любовь - может скрасить бедность, а ведь она его не любит. Это не ее вина; это - просто факт, с которым надо считаться, как со всяким фактом. Филип пытался рассуждать хладнокровно. Он объяснял себе, что, по сути дела, чувство его родилось из раненого тщеславия и тщеславие же было главной причиной его мучений. Он презирал себя не меньше, чем ее. Потом он стал строить планы на будущее, все те же всегдашние свои планы, которые перемежались с воспоминаниями о том, как он целовал ее нежные бледные щеки и как певуче звучал ее голос. Впереди у него было много работы - летом предстоял экзамен по химии, не считая двух переэкзаменовок. Он отдалился от своих товарищей по институту, но сейчас ему нужно было их общество. По счастливому стечению обстоятельств неделю назад ему написал Хейуорд - он сообщал, что будет проездом в Лондоне, и пригласил его пообедать; но Филип, боясь, что это помешает его встрече с Милдред, ответил отказом. Хейуорд собирался провести здесь весну, и Филип решил написать ему сам. Он обрадовался, когда пробило восемь часов и можно было встать с постели. Он был бледен и чувствовал себя разбитым. Но он принял ванну, оделся, позавтракал, и у него стало легче на душе - боль несколько утихла. Ему не хотелось идти в это утро на лекции; вместо этого он отправился в универсальный магазин, чтобы купить Милдред свадебный подарок. После долгих колебаний он остановился на дорожном несессере. Он стоил двадцать фунтов, и это было много больше того, что он мог себе позволить, зато подарок был кричащий и безвкусный. Филип знал, что она тут же позаботится выяснить, сколько он стоит, и находил горькое удовлетворение в том, что выбрал подарок, который ей понравится и в то же время будет выражать его презрение. Филип с тревогой ждал дня свадьбы Милдред; он боялся, что ему предстоит пережить нечеловеческие муки, и обрадовался, получив в субботу утром письмо от Хейуорда, в котором тот писал, что сегодня приезжает и зайдет за Филипом, чтобы тот помог ему найти квартиру. Желая отвлечься от своих мыслей, Филип взял расписание, выяснил, когда приходит поезд Хейуорда, и отправился на вокзал. Встреча приятелей была восторженной. Оставив багаж в камере хранения, они весело отправились в путь. Хейуорд предложил - это было так на него похоже - прежде всего провести часок в Национальной галерее; он уже давно не видел картин, и ему нужно на них поглядеть, чтобы вернуть себе вкус к жизни. Филип долгое время не встречался с людьми, с которыми можно было поговорить об искусстве или книгах. Со времени их парижской встречи Хейуорд увлекся новейшей французской поэзией, а во Франции такое изобилие поэтов, что он без труда мог рассказать Филипу о нескольких новых гениях. Они бродили по Национальной галерее, показывая друг другу свои любимые картины; от одной темы они перескакивали к другой; беседа становилась все более оживленной. Солнце сияло, и воздух дышал приятным теплом. - Давай посидим в Гайд-парке, - предложил Хейуорд. - Квартиру поищем после завтрака. В парке царила весна. День был удивительный, невольно сердце радовалось тому, что живешь на свете. Молодая зелень деревьев нежно вырисовывалась на фоне неба, а по небу - бледному, прозрачно-голубому - были раскиданы легкие, пушистые облачка. За зеркальной гладью пруда высилась серая громада казарм конной гвардии. Чинное изящество раскинувшегося перед ними пейзажа дышало прелестью картин восемнадцатого века. Впрочем, парк напоминал не Ватто, чьи ландшафты полны такой идиллии, какую увидишь разве только во сне, а скорее более прозаического Жана-Батиста Патера. На душе у Филипа было легко. Он понял то, о чем прежде только читал: искусство (а он воспринимал природу как художник) способно утолять душевные муки. Они зашли позавтракать в итальянский ресторан и заказали fiachetto [бутылочку (ит.)] кьянти. Увлеченные беседой, они засиделись за столом. Они вспоминали своих гейдельбергских знакомых, говорили о парижских друзьях Филипа, о книгах, картинах, о нравах и о жизни; вдруг Филип услышал, как часы пробили три, и вспомнил, что Милдред уже замужем. Он почувствовал, как его, словно ножом, резануло по сердцу, и с минуту не слышал, что говорил ему Хейуорд. Филип налил себе еще кьянти. Он не привык к вину, и хмель ударил ему в голову. Зато сейчас у него было легко на душе. Его ум так долго бездействовал, что беседа привела его в возбуждение. Филип был рад поговорить с человеком, который жил теми же интересами, что и он сам. - Послушай, - сказал он, - не будем тратить этот великолепный день на поиски квартиры. Переночуешь у меня. А квартиру найдешь завтра или в понедельник. - Хорошо. Что же мы будем делать? - откликнулся Хейуорд. - Давай сядем на пароход и поедем в Гринвич. Эта мысль понравилась Хейуорду, и они, взяв извозчика, отправились к Вестминстерскому мосту. Там они как раз поспели на отходивший пароходик. - Помню, - сказал Филип с улыбкой, - когда я приехал в Париж, кто-то, кажется Клаттон, произнес длинную речь о том, что красотой наделяют действительность художники и поэты. Они творят красоту. По существу, между колокольней Джотто и фабричной трубой нет никакой разницы. Но прекрасные произведения обогащаются тем чувством, которое они вызывают в последующих поколениях. Вот почему старые вещи прекраснее современных. "Ода о греческой урне" [стихотворение английского поэта Джона Китса (1795-1821)] сегодня прелестнее, чем тогда, когда ее сочинили, потому что целое столетие ее читали несчастные влюбленные и находили утешение в ее строках. Филип предоставил Хейуорду самому догадываться, какой из проплывавших мимо парохода пейзажей навеял ему эти мысли, - ему было так приятно, что собеседнику ничего не нужно разжевывать. Его глубоко волновало, что он вырвался из той жизни, которую так долго вел. Висевшее над Лондоном нежное марево окрашивало серые камни зданий в мягкие оттенки пастели; очертания верфей и складов могли по четкости и изяществу линий поспорить с японской гравюрой. Они плыли вниз по течению: великолепная река - символ обширной империи, - полная движения и жизни, все шире расступалась перед ними; Филип с благодарностью думал о художниках и поэтах, открывших столько красоты в том, что его окружало. Перед ними раскинулся лондонский порт; кто может описать его величие? При виде его загорается воображение - столько образов населяют эту широкую протоку: доктор Джонсон и рядом с ним Босуэлл [Джеймс Босуэлл (1740-1795) - биограф английского писателя Семюэла Джонсона], а вот и старик Пепис [Сэмюэл Пепис (1633-1703) - чиновник адмиралтейства, автор знаменитых мемуаров] вступает на борт военного корабля; тут оживает пышный карнавал английской истории с ее романтикой и дерзаниями. Филип повернулся к Хейуорду, глаза его блестели. - Милый Чарльз Диккенс, - прошептал он, смеясь над собственным волнением. - А ты не жалеешь, что бросил живопись? - спросил Хейуорд. - Нет. - Значит, тебе нравится медицина? - Ничуть, но ничего другого мне не подвернулось. Нудная зубрежка в первые два года учения ужасно меня угнетает, и, к несчастью, у меня, по-видимому, нет особой склонности к наукам. - Но не можешь же ты снова менять профессию! - Конечно, нет. Я доведу это дело до конца. Наверно, медицина станет интереснее, когда я перейду в больницу на практику. Меня, кажется, больше всего на свете интересуют люди. И, пожалуй, медицина - единственная профессия, которая дает тебе независимость. Ты носишь знания у себя в голове; с ящиком инструментов и небольшим запасом лекарств можно найти работу повсюду. - Разве ты не собираешься обзавестись частной практикой? - Во всяком случае, не скоро, - ответил Филип. - Как только я пройду практику в больнице, поступлю на судно; мне хочется повидать Восток - Малайский архипелаг, Сиам, Китай и прочие страны, - а потом возьмусь за любую работу, какая попадется. Что-нибудь всегда подвернется - ну, например, холерная, эпидемия в Индии. Мне не хочется сидеть на одном месте. Я мечтаю повидать мир. Для бедняка единственный способ увидеть мир - это сделаться врачом. Пароход подошел к Гринвичу. Над рекой величественно высилось благородное здание, построенное Иниго Джонсом. - Погляди, вот, должно быть, то место, где бедный Джек нырял в реку за медяками, - сказал Филип. Они стали бродить по парку. Там играли оборванные дети, и воздух звенел от их крика; на солнышке грелись старые моряки. Казалось, все здесь было, как сто лет назад. - Жаль, что ты потерял два года в Париже, - сказал Хейуорд. - Потерял? Погляди на движения этого ребенка, на узоры, которые чертит на земле солнце, пробиваясь сквозь листву, на небо... Знаешь, я никогда бы по-настоящему не увидел этого неба, если бы не два года в Париже. Хейуорду показалось, что голос у Филипа дрогнул, и он поглядел на него с изумлением. - Что с тобой? - Ничего. Извини мою дурацкую чувствительность, но за последние полгода я так изголодался по красоте. - Ну, ты меня удивил. Ведь раньше ты был таким сухарем... - Черт побери, я вовсе не хотел тебя удивлять, - рассмеялся Филип. - Пойдем-ка пить самый что ни на есть прозаический чай.

65

Приезд Хейуорда был для Филипа спасением. С каждым днем он все меньше думал о Милдред. Прошлое он вспоминал с брезгливостью. Ему было непонятно, как мог он поддаться такому позорному чувству; он думал о Милдред с жгучей ненавистью; из-за нее он перенес столько унижений. Теперь он помнил только недостатки ее характера и внешности; его пробирала дрожь при одной мысли о былых отношениях с ней. "Все это из-за моего проклятого слабодушия", - говорил он себе. Его любовная история напоминала неприличную выходку, учиненную при всем честном народе; она уже непоправима, и единственное средство - поскорее о ней забыть. А в этом ему помогала ненависть к пережитому позору. Он был как змея, сбросившая кожу, и с гадливостью озирался на старую оболочку. Его радовало, что он снова стал самим собой; он видел, сколько радости упустил в жизни, пока был погружен в безумие, именуемое любовью. Нет, с него хватит; если любовь такова, он больше не желает любить. Он поделился с Хейуордом кое-чем из того, что ему пришлось пережить. - Помнишь, это, кажется, Софокл молился о том, чтобы поскорее настал час, когда он освободится от хищного зверя - страсти, пожирающей его сердце? В самом деле, Филип словно родился заново. Он вдыхал весенний воздух, будто никогда им раньше не дышал, и получал ребяческое удовольствие от всего, что происходит на свете. Пору своих безумств он называл полугодом каторги. Не прошло и нескольких дней после приезда Хейуорда в Лондон, как Филип получил приглашение из Блэкстебла на выставку картин из одной частной коллекции. Он взял с собой Хейуорда и, просматривая каталог, заметил, что на выставке есть картина Лоусона. - Наверно, это он прислал приглашение, - сказал Филип. - Давай поищем его, он, должно быть, стоит возле своей картины. Картина - портрет Рут Чэлис в профиль - была повешена в дальнем углу, и Лоусон действительно оказался неподалеку от нее. В светской толпе, собравшейся на вернисаж, художник в своей широкополой мягкой шляпе и просторном светлом костюме выглядел немножко растерянным. Он радостно поздоровался с Филипом и, как всегда словоохотливо, сообщил, что переселился в Лондон, что Рут Чэлис - потаскушка, что он снял мастерскую (с Парижем покончено), что ему заказали портрет, а им нужно пообедать вместе и наговориться всласть, как в былые дни. Филип напомнил ему, что он уже знаком с Хейуордом, и его позабавило впечатление, которое тот произвел на Лоусона своим элегантным костюмом и изысканными манерами. Хейуорд был здесь в своей стихии - не то что в убогой маленькой мастерской Лоусона и Филипа в Париже. За обедом Лоусон продолжал рассказывать новости. Фланаган вернулся в Америку. Клаттон исчез. Он пришел к убеждению, что нельзя ничего создать, пока живешь в атмосфере искусства, среди художников, - надо спасаться бегством. Чтобы облегчить себе этот шаг, он перессорился в Париже со всеми. У него развилась страсть резать всем в глаза правду-матку, и это помогло его друзьям стойко перенести известие о том, что Клаттон намерен отрясти прах французской столицы от ног своих и переселиться в маленький городок на севере Испании, приглянувшийся ему из окна поезда по пути в Барселону. Он живет сейчас в этом городке отшельником. - Интересно, выйдет ли из него толк, - сказал Филип. Судорожные попытки Клаттона выразить нечто самому ему неясное, дремлющее в его сознании сделали художника угрюмым и раздражительным; Филипа занимала психологическая сторона вопроса. Он смутно чувствовал, что и сам находится в таком же положении, только ищет смысла не в искусстве, а в собственной жизни. Ему приходится выражать свое "я" поступками, образом действий, и он не знает, как ему быть. Впрочем, Филипу некогда было додумать эту мысль до конца - Лоусон пространно поведал ему повесть о своих отношениях с Рут Чэлис. Она бросила его ради юного студента, только что приехавшего в Париж из Англии, и вела себя непристойно. Лоусон полагал, что кому-нибудь следовало бы вмешаться и спасти этого молодого человека. Она его погубит. Насколько понимал Филип, Лоусон был огорчен главным образом тем, что разрыв произошел в разгар его работы над ее очередным портретом. - Женщинам не дано понимать искусство, - сказал он. - Они только прикидываются, будто его понимают. - Но он рассудительно добавил: - Как бы то ни было, я выжал из нее четыре портрета, и еще не известно, как получился бы пятый. Филип позавидовал легкости, с какой художник относился к своим романам. Он не без приятности провел полтора года, бесплатно получил превосходную натурщицу и расстался с ней в конце концов без особой горечи. - А что слышно о Кроншоу? - спросил Филип. - Ну, он человек конченый, - с жестоким легкомыслием молодости ответил Лоусон. - Протянет не больше шести месяцев. Прошлой зимой он схватил воспаление легких и провалялся семь недель в английской больнице. Когда он оттуда вышел, врачи сказали, что его единственное спасение - бросить пить. - Бедняга, - улыбнулся трезвенник Филип. - Некоторое время Кроншоу крепился. Он все-таки продолжал посещать "Клозери де лила" - без этого он не мог обойтись, - но пил там горячее молоко avec de la fleur d'oranger [с апельсиновым цветом (фр.)] и стал чертовски скучен. - Ты, наверное, так ему и сказал? - Ну, он сам это знает. Недавно снова запил. Говорит, что слишком стар и не может начинать все сначала. Не хочет прозябать пять лет, предпочитает счастливо прожить полгода и умереть. К тому же он последнее время, кажется, очень нуждается. Понимаешь, пока он был болен, он ни гроша не зарабатывал и его девка отравляла ему существование. - Помню, как он меня поразил, когда я с ним познакомился, - сказал Филип. - Мне он показался человеком необыкновенным. Противно, что в жизни преуспевает только пошлая мещанская добродетель. - Да нет, Кроншоу - подонок. Ему на роду было написано умереть под забором, - изрек Лоусон. Филипа огорчило, что Лоусон сказал это без всякого сожаления. В жизни что посеешь, то и пожнешь, но ведь вся ее трагедия заключается в неумолимости, с какой следствие вытекает из причины. - Ах, я совсем забыл, - сказал Лоусон. - Сразу после твоего отъезда Кроншоу прислал тебе подарок. Я думал, что ты вернешься, и не стал его пересылать, да к тому же он, по-моему, и не стоил того, чтобы отправлять его по почте; но я получу его вместе с моими вещами, и, если хочешь, зайди за ним ко мне в мастерскую. - А что это такое? - Да какой-то ветхий коврик. Ему, наверное, грош цена. Я даже спросил Кроншоу, какого черта он прислал тебе такую рвань. По его словам, он увидел его в какой-то лавчонке на рю де Ренн и купил за пятнадцать франков. Это как будто персидский ковер. Он сказал, что ты спрашивал его о смысле жизни и вот его ответ. Но он был пьян в стельку. Филип рассмеялся. - Ах да, понял. Я его возьму. Это была одна из любимых загадок Кроншоу. Он говорил, что я сам должен найти разгадку, не то ответ будет бессмысленным.

66

Занятия шли у Филипа легко. Дел у него было по горло: в июле ему предстояло держать экзамен по трем предметам - два из них он раньше провалил, - но он был доволен жизнью. У него появился новый друг. В поисках натурщицы Лоусон нашел актрису, игравшую маленькие роли в каком-то театре; собираясь уговорить ее позировать, он пригласил ее в одно из воскресений пообедать. Для приличия она привела с собой приятельницу, и Филипу, которого пригласили четвертым, было поручено эту подругу занимать. Задача была нетрудная - приятельница оказалась забавной болтушкой с острым язычком. Миссис Несбит пригласила Филипа к ней зайти; ее квартирка находилась на Винсент-стрит, она всегда бывала часов в пять дома. Он пошел, остался доволен приемом и зачастил к ней. Миссис Несбит была миниатюрная женщина лет двадцати пяти, с привлекательным, хоть и некрасивым, скуластым личиком - на нем живо блестели глаза и весело улыбался большой рот. Лицо было ярким и напоминало портреты современных французских художников: кожа была необычайно белая, щеки - очень румяные, густые брови и иссиня-черные волосы. Все это создавало странное, но скорее приятное впечатление некоторой неестественности. Она развелась с мужем и зарабатывала на жизнь себе и ребенку сочинением бульварных романов. Несколько издателей специализировались на выпуске такого рода макулатуры, и заказов у нее было хоть отбавляй. Оплачивалась работа плохо, миссис Несбит получала пятнадцать фунтов за повесть в тридцать тысяч слов, но была довольна. - В конце концов, - говорила она, - читателю это стоит всего два пенса, а он любит перечитывать одно и то же. Я просто меняю имена, вот и все. Когда мне это надоедает, я вспоминаю про счет из прачечной, квартирную плату или о том, что нужно купить ботиночки ребенку, и снова берусь за перо. Кроме того, она подрабатывала в разных театрах на выходах, когда там нужны были статистки, - это давало ей от шестнадцати шиллингов до гинеи в неделю. К концу дня она валилась с ног от усталости и засыпала мертвым сном. Она никогда не унывала. У нее было острое чувство юмора, и она умела посмеяться даже над неприятностями. Иногда ее дела принимали совсем плохой оборот, у нее не было ни гроша в кармане; тогда ее скудные пожитки перекочевывали в ломбард, а сама она сидела на хлебе с маслом, пока не возвращалось благоденствие. Хорошее настроение никогда ее не покидало. Филипу была незнакома такая беззаботная, необеспеченная жизнь, и миссис Несбит очень его смешила, забавно описывая свою борьбу за существование. Он спросил ее, почему она не пытается заняться настоящей литературой, но она знала, что у нее нет таланта, а то чтиво, которое она мастерила не покладая рук, сносно оплачивалось, к тому же ни на что другое она не была способна. Никаких надежд на лучшее будущее она не питала. Не было у нее и родственников, а все друзья нуждались не меньше ее самой. - Я не задумываюсь о будущем, - говорила она. - Если у меня хватает денег на квартирную плату и сверх того остается немножко на еду, значит, мне не о чем беспокоиться. Стоит ли жить на свете, если будешь думать не только о сегодняшнем, но и о завтрашнем дне? Когда дела идут из рук вон плохо, всегда что-нибудь подвернется. Вскоре Филип привык заходить к ней пить чай каждый день, а для того чтобы его посещения ее не обременяли, всякий раз приносил с собой либо пирог, либо фунт масла, либо пакетик чаю. Они стали называть друг друга по именам. Он не был избалован женским сочувствием и охотно рассказывал ей о всех своих злоключениях. Когда Филип бывал у нее, он не замечал, как бежит время. Он не скрывал, что восхищается ею. Она была отличным товарищем. Помимо воли он сравнивал ее с Милдред; упрямство и тупость одной, не проявлявшей ни малейшего интереса к чему бы то ни было, выходящему за пределы узкого круга ее представлений, были так не похожи на отзывчивость и живой ум другой. Ему становилось страшно при одной мысли, что он мог связать себя на всю жизнь с такой женщиной, как Милдред. Однажды вечером он рассказал Норе всю историю своей любви. Нельзя сказать, чтобы эта история его украшала, - и тем приятнее ему было встретить трогательное сочувствие. - Кажется, вам повезло, что вы от всего этого избавились, - сказала она, когда он кончил. У нее была смешная привычка склонять голову набок, как это делают маленькие лохматые щенки. Она сидела на стуле и шила - ей некогда было бездельничать, - а Филип уютно примостился у ее ног. - Я даже сказать вам не могу, как я рад, что все это позади, - вздохнул он. - Бедняжка, вам, видно, здорово досталось, - прошептала она и сочувственно положила ему руку на плечо. Он поцеловал ее руку, но она ее отдернула. - Зачем это? - спросила она, покраснев. - А вы возражаете? Она посмотрела на него искрящимися от смеха глазами, потом улыбнулась. - Нет, - сказала она. Он привстал на колени и приблизил к ней свое лицо. Она твердо посмотрела ему прямо в глаза, и ее крупный рот дрогнул в улыбке. - Ну и что? - спросила она. - А знаете, вы молодец. Я вам так благодарен за ваше отношение ко мне. Вы мне ужасно нравитесь. - Не будьте идиотом, - сказала она. Филип взял ее за локти и привлек к себе. Не сопротивляясь, она чуть наклонилась вперед, и он поцеловал ее яркие губы. - Зачем это? - снова спросила она. - Потому, что это приятно. Она не ответила, но в ее глазах мелькнула нежность, и она ласково провела рукой по его волосам. - Понимаете, ужасно глупо, что вы так себя ведете. Мы были такими хорошими друзьями. Почему бы нам не остаться ими по-прежнему. - Если вы действительно хотите воззвать к моему лучшему "я", - возразил Филип, - вам не следовало бы меня гладить. Она тихонько засмеялась, но продолжала его гладить. - Я себя очень плохо веду, да? - сказала она. Филип удивился, ему стало немножко смешно, он заглянул ей в глаза и вдруг увидел там нежность и предательскую влагу; их выражение его тронуло. Он почувствовал волнение, и у него тоже навернулись слезы. - Нора, неужели вы меня любите? - спросил он, сам себе не веря. - Такой умный мальчик, а задает такие глупые вопросы. - Хорошая вы моя, мне ведь и в голову не приходило, что вы можете меня полюбить. Он прижал ее к себе и поцеловал, а она смеялась, краснела и плакала. Выпустив ее, он отодвинулся, сел на корточки и посмотрел на нее с удивлением. - Ах, будь я проклят! - сказал он. - За что? - Опомниться не могу. - От удивления или от радости? - От счастья! - воскликнул он чистосердечно. - И от гордости, и от восторга, и от благодарности. Он взял ее руки и покрыл поцелуями. Для Филипа начались счастливые дни, которым, казалось, не будет конца. Они стали любовниками, но остались друзьями. В чувстве Норы к Филипу было немало материнского: ей нужно было кого-нибудь баловать, бранить, с кем-нибудь нянчиться; она была человек семейственный и получала удовольствие от того, что заботилась о его здоровье и о его белье. Его хромота, доставлявшая ему столько огорчений, вызывала у нее жалость, и эта жалость проявлялась в нежности. Она была молода, сильна и здорова, и отдавать свою любовь ей казалось вполне естественным. У нее был веселый и жизнерадостный нрав. Филип ей нравился, потому что он смеялся вместе с нею над всем, что казалось ей смешным, а больше всего он нравился ей потому, что он был он. Когда она ему это сказала, Филип весело ответил: - Глупости. Я нравлюсь тебе потому, что я человек молчаливый и никогда не мешаю тебе болтать. Филип совсем не был в нее влюблен. Она ему очень нравилась, ему приятно было проводить с ней время, его развлекали и занимали ее разговоры. Она вернула ему веру в себя и залечила раны его души. Ему необычайно льстило, что она его любит. Его восхищали ее мужество, ее оптимизм, дерзкий вызов, который она бросала судьбе; у нее была своя маленькая философия, бесхитростная и практичная. - Знаешь, я не верю в церковь, священников и все такое прочее, - говорила она. - Но я верю в Бога и думаю, что он на многое посмотрит сквозь пальцы, если только ты не ноешь и по мере сил помогаешь слабому. И еще я думаю, что люди, как правило, - очень хорошие, и мне жаль тех, про кого это не скажешь. - А как насчет загробной жизни? - спросил Филип. - Я, конечно, ничего про нее не знаю наверняка, - улыбнулась она, - но надеюсь на лучшее. Во всяком случае, там не придется платить за квартиру и писать бульварные романы. Она обладала чисто женским умением тонко польстить. По ее словам, Филип совершил мужественный поступок, бросив Париж, когда убедился, что великий художник из него не получится. Сам он так и не мог решить до конца, был ли этот поступок продиктован мужеством или слабодушием, и ему было приятно сознавать, что она считала его героическим. Нора рискнула заговорить с ним и о том, что обходили молчанием все его друзья. - Очень глупо с твоей стороны так переживать свою хромоту, - сказала она. Увидев, что он густо покраснел, она все-таки продолжала: - Знаешь, люди куда меньше это замечают, чем тебе кажется. Они обращают на это внимание только при первом знакомстве. Он молчал. - Ты на меня сердишься? - Нет. Она обняла его за шею. - Пойми, я говорю об этом только потому, что люблю тебя. Я не хочу, чтобы ты из-за этого себя мучил. - Ты можешь говорить мне все, что тебе вздумается, - ответил он с улыбкой. - Эх, если бы я мог хоть как-нибудь показать, до чего я тебе благодарен! Ей удалось прибрать его к рукам и в других отношениях. Она не давала ему ворчать и смеялась над ним, когда он сердился. Благодаря ей он стал куда приветливее. - Ты умеешь заставить меня делать все, что ты хочешь, - сказал он ей как-то раз. - А тебе это неприятно? - Ничуть, я и хочу делать то, что тебе нравится. У него хватало здравого смысла, чтобы понимать, как ему повезло. Он считал, что она дает ему все, что может дать жена, и в то же время не лишает его свободы; она была самым очаровательным другом, какого можно пожелать, и понимала его лучше любого мужчины. Их любовные отношения были крепким звеном в их дружбе, не больше. Они ее дополняли, но отнюдь не были самым для них главным. И потому, что желание Филипа было удовлетворено, он сделался уравновешеннее, уступчивее. Он чувствовал себя в ладу с самим собой. Иногда он вспоминал ту пору, когда был одержим безобразной, унизительной страстью, и сердце его наполнялось ненавистью к Милдред и отвращением к себе. Приближались экзамены - они волновали Нору не меньше, чем его самого. Он был польщен и растроган ее вниманием. Она взяла с него слово, что он сразу же явится к ней и сообщит результаты. На этот раз он благополучно сдал все три экзамена, и, когда пришел ей об этом сказать, она вдруг расплакалась. - Ах, как я рада, я так беспокоилась! - Дурочка, - рассмеялся он, но и его самого душили слезы. Таким отношением дорожил бы кто угодно. - Ну, а что ты станешь делать теперь? - спросила она. - Теперь я с чистой совестью могу отдохнуть. Я свободен до начала зимней сессии в октябре. - Наверное, поедешь к дяде в Блэкстебл? - И не подумаю. Останусь в Лондоне и буду тебя развлекать. - Я бы предпочла, чтобы ты уехал. - Почему? Я тебе надоел? Она рассмеялась и положила руки ему на плечи. - Потому, что тебе много пришлось поработать. Посмотри на себя - ты совсем извелся. Тебе нужны свежий воздух и покой. Пожалуйста, поезжай. Он помедлил, глядя на нее с нежностью. - Знаешь, я не поверил бы, что это искренне, если бы это была не ты. Ты думаешь только обо мне. Не пойму, что ты во мне нашла. - Ты, видно, решил дать мне хорошую рекомендацию и деньги за месяц вперед, - весело рассмеялась она. - Я напишу в рекомендации, что ты внимательна, добра, нетребовательна, никогда не волнуешься из-за пустяков, ненавязчива и тебе легко угодить. - Все это чепуха, - сказала она, - но я тебе открою тайну: я одна из тех редких женщин, для кого жизненный опыт не проходит даром.

67

Филип с нетерпением ожидал возвращения в Лондон. За два месяца, которые он провел в Блэкстебле, он часто получал письма от Норы. Это были длинные послания, написанные размашистым, крупным почерком, в которых она с юмором описывала маленькие события повседневной жизни: семейные неприятности домохозяйки, дававшие ей богатую пищу для насмешек; комические происшествия на репетициях - она была статисткой в одном из популярных спектаклей сезона; наконец, забавные приключения с издателями ее романов. Филип много читал, купался, играл в теннис, катался на парусной лодке. В начале октября он вернулся в Лондон и стал готовиться к очередным экзаменам. Ему хотелось поскорее их сдать, - ими кончалась самая скучная часть учебной программы, и студент переходил на практику в больницу, имел дело уже не только с учебниками, но и с живыми людьми. С Норой Филип встречался ежедневно. Лоусон провел лето в Пуле - он привез целую папку эскизов пристани и пляжа. Он получил несколько заказов на портреты и собирался пожить в Лондоне, пока его не выгонит из города плохое освещение. Хейуорд тоже был в Лондоне: он рассчитывал провести зиму за границей, но из лени с недели на неделю откладывал отъезд. За последние годы Хейуорд оброс жирком - прошло пять лет с тех пор, как Филип познакомился с ним в Гейдельберге, - и преждевременно облысел. Он это очень переживал и отрастил длинные волосы, чтобы прикрывать просвет на макушке. Единственное его утешение было в том, что лоб у него теперь стал, как у мыслителя. Голубые глаза выцвели, веки стали дряблыми, а рот, потеряв сочность, - бледным и слабовольным. Он все еще, хоть и с меньшей уверенностью, разглагольствовал о том, что собирается совершить в туманном будущем, но понимал, что друзья уже в него не верят. Выпив две-три рюмки виски, он впадал в меланхолию. - Я неудачник, - бормотал он, - и не гожусь для жестокой борьбы за существование. Все, что я могу сделать, - это отойти в сторону и предоставить грубой толпе топтать друг друга из-за благ мирских. Он давал понять, что быть неудачником - куда более возвышенная и благородная позиция, чем преуспевать. Он намекал, что его отчужденность от жизни вызвана отвращением ко всему пошлому и низменному. Особенно красиво говорил он о Платоне. - А я думал, что ты уже перерос увлечение Платоном, - нетерпеливо сказал ему как-то Филип. - Почему? - спросил Хейуорд, подняв кверху брови. Он не склонен был об этом рассуждать. Хейуорд обнаружил, что куда выгоднее порой гордо промолчать. - Не вижу смысла в том, чтобы снова и снова перечитывать одно и то же, - говорил Филип. - Это только один из видов безделья, и притом утомительный. - Неужели ты так убежден в своей гениальности, что при первом же чтении постигаешь глубочайшие мысли философа? - А я и не желаю их постигать, я не критик. Я интересуюсь философом не ради него, а ради себя. - Зачем же ты тогда читаешь вообще? - Отчасти для удовольствия - это вошло у меня в привычку, и мне так же не по себе, когда я ничего не читаю, как и когда я не курю, - отчасти же, чтобы лучше узнать самого себя. Когда я читаю книгу, я обычно всего лишь пробегаю ее глазами, но иногда мне попадается какое-нибудь место, может быть, одна только фраза, которая приобретает особый смысл для меня лично и становится словно частью меня самого; и вот я извлек из книги все, что мне было полезно, а ничего больше я не мог бы от нее получить, даже если перечел бы ее раз десять. Видишь ли, мне кажется, что каждый человек - точно нераскрывшийся бутон; то, что он читает или делает, по большей части не оказывает на него никакого воздействия; но кое-что приобретает для каждого из нас особое значение и словно развертывает в тебе лепесток; вот так один за другим раскрываются лепестки бутона и в конце концов расцветает цветок. Филипу самому не нравилась эта метафора, но он не знал, как иначе объяснить то, что чувствует, но пока еще смутно себе представляет. - Ты хочешь что-то совершить, ты хочешь кем-то стать, - пожал плечами Хейуорд. - Ах, как это вульгарно! Теперь Филип хорошо знал цену Хейуорду. Он был безволен, кокетлив и так тщеславен, что надо было все время следить за собой, как бы не задеть его самолюбия; в его сознании лень безнадежно перепуталась с идеализмом, и он сам не мог их разделить. Однажды в мастерской Лоусона он встретил журналиста, которого очаровала беседа с ним; неделю спустя редактор одной газеты прислал ему письмо, предлагая написать критическую статью. Целых двое суток Хейуорда раздирали сомнения. Он так долго говорил о том, что намерен заняться журналистикой, что у него не хватало духу сразу же ответить отказом, но мысль о какой бы то ни было работе приводила его в ужас. В конце концов он отклонил предложение и вздохнул свободно. - Это помешало бы моим основным занятиям, - сказал он Филипу. - Каким занятиям? - безжалостно спросил Филип. - Моей духовной жизни, - гласил ответ. Потом он принялся с пафосом разглагольствовать о женевском профессоре Амиэле, чьи таланты сулили блестящее будущее, но так никогда и не проявились; только после его смерти была обнаружена причина и в то же время оправдание его неудач: гениальный дневник, который нашли в его бумагах. При этом Хейуорд загадочно улыбался. Впрочем, Хейуорд все еще мог увлекательно рассказывать о книгах; он обладал изысканным вкусом и тонко судил о литературе; он питал также неиссякаемый интерес к чужим мыслям, что делало его занимательным собеседником. По существу, мысли эти были ему глубоко безразличны - они никогда не оказывали на него ни малейшего воздействия; он обращался с ними, как с фарфоровыми безделушками, выставленными в аукционном зале: он вертел их в руках, любуясь формой и покрывавшей их глазурью, прикидывал в уме, сколько они должны стоить, потом, положив на место, тут же о них забывал. Но именно Хейуорду суждено было сделать важнейшее открытие. Как-то вечером после соответствующей подготовки он повел Филипа и Лоусона в некий кабачок на Бик-стрит, примечательный не только сам по себе и своей историей (он был овеян воспоминаниями о знаменитостях восемнадцатого века и будоражил романтическое воображение), но и лучшим в Лондоне нюхательным табаком, а самое главное - своим пуншем. Хейуорд ввел приятелей в большую, длинную комнату с остатками былой роскоши и огромными изображениями обнаженных женщин на стенах: это были монументальные аллегории, написанные учениками Гейдона, но табачный дым, газ и лондонские туманы углубили их тона, и они стали похожи на картины старых мастеров. Темные панели, потускневшая массивная позолота карниза, столы красного дерева - все это создавало атмосферу роскоши и комфорта, а обитые кожей сиденья вдоль стен были мягкими и удобными. Прямо против входной двери красовалась на столе голова барана - в ней-то и держали знаменитый нюхательный табак. Приятели заказали пунш. Они стали его пить. Это был горячий ромовый пунш. Перо дрогнуло бы перед попыткой описать его совершенство; такая задача не под силу трезвому словарю и скупым эпитетам этой повести - возбужденное воображение ищет возвышенных слов, цветистых, диковинных оборотов. Пунш зажигал кровь и прояснял голову; он наполнял душу блаженством, настраивал мысли на остроумный лад и учил ценить остроумие собеседника; в нем была неизъяснимая гармония музыки и отточенность математики. Только одно из его качеств можно было выразить сравнением: он согревал, как теплота доброго сердца; но его вкус и его запах невозможно описать словами. Если бы за это взялся Чарльз Лэм, он бы со своим безупречным тактом мог нарисовать очаровательные картины нравов своего времени; или лорд Байрон, посвятив ему станс в "Дон Жуане" и добиваясь недостижимого, может, и достиг бы подлинного величия; Оскар Уайльд, рассыпая самоцветы Исфахана по византийской парче, наверно, сумел бы создать образы, полные чувственной красоты. В поисках сравнений ум бродил между видениями пиров Элагабала, утонченными мелодиями Дебюсси и пряным ароматом сундуков, где хранятся старинные наряды, кружевные брыжи, короткие панталоны, камзолы давно минувших дней; сюда надо добавить едва уловимое дыхание ландышей и запах острого сыра... Хейуорд открыл кабачок с этим бесценным напитком, встретив на улице человека по фамилии Макалистер, с которым он учился в Кембридже; то был биржевой маклер и философ. Он посещал этот кабачок раз в неделю; вскоре Филип, Лоусон и Хейуорд стали встречаться здесь в вечерние часы каждый вторник. Мода изменчива, и в кабачке теперь бывало немного посетителей, что оказалось на руку любителям застольной беседы. У Макалистера, широкого в кости и приземистого для своей комплекции, были крупное мясистое лицо и мягкий голос. Последователь Канта, он судил обо всем с точки зрения чистого разума и страстно любил развивать свои теории. Филип слушал его с живым интересом. Он давно пришел к убеждению, что ничто не занимает его так, как метафизика, но не был уверен в ее пользе для житейских дел. Скромная философская система, которую он выработал, размышляя в Блэкстебле, не очень-то помогла ему во время его увлечения Милдред. Он сомневался, что рассудок может быть хорошим пособником в жизни. Похоже было на то, что жизнь течет сама по себе. Он ясно помнил, как властно владело им чувство и как он был бессилен против него, словно привязан к земле канатом. В книгах можно было вычитать много мудрых мыслей, но судить он умел только по собственному опыту (и не знал, отличается ли он в этом отношении от других). Решаясь на какой-нибудь шаг, он не взвешивал "за" и "против", не подсчитывал будущей выгоды или убытка - его неудержимо влекло куда-то, и все. Он жил не отдельной частицей своего "я", а всем своим существом в целом. Сила, во власти которой он находился, не имела, казалось, ничего общего с рассудком; рассудок его только указывал ему способ добиться того, к чему стремилась его душа. Макалистер напомнил ему о категорическом императиве. - "Действуй так, чтобы каждый твой шаг был достоин стать правилом поведения для всех людей". - По-моему, это полнейшая чепуха, - сказал Филип. - Вы смельчак, если отзываетесь так об одном из тезисов Иммануила Канта, - возразил Макалистер. - Почему? Слепое преклонение перед чужим авторитетом сводит человека на нет; на свете и так слишком много идолопоклонства. Кант выводил свои законы не потому, что они были непреложной истиной, а потому, что он был Кантом. - Ну, а почему вы возражаете против категорического императива? (Они спорили с такой горячностью, словно на весы была брошена судьба целых империй.) - Закон этот предполагает, что человек может избрать свой жизненный путь усилием воли. И что лучший путеводитель - человеческий разум. Но чем веления разума лучше приказа наших страстей? Просто власть их различна, вот и все. - Вам, кажется, нравится быть рабом своих страстей. - Я раб своих страстей поневоле, мне это вовсе не нравится, - рассмеялся Филип. Говоря это, он вспомнил горячечное безумие, которое толкало его к Милдред. Он вспомнил, как бунтовал против своей одержимости и как болезненно ощущал свое падение. "Слава Богу, теперь я от всего этого освободился", - подумал он. Но даже теперь он не был уверен, что не обманывает себя. Когда он находился во власти страстей, он чувствовал в себе необыкновенную силу, мозг его работал с удивительной ясностью. Он жил куда полнее в напряжении всех душевных сил, а это делало его нынешнее существование чуть-чуть бесцветным. Бурное, всепоглощающее ощущение жизни вознаграждало его за непереносимые страдания. Впрочем, неосторожное заявление Филипа вовлекло его в спор о свободе воли, и Макалистер, обладавший обширными познаниями, приводил один аргумент за другим. У него была врожденная любовь к диалектике, и он вынуждал Филипа противоречить самому себе; он загонял его в угол, откуда тому удавалось спастись только ценой тяжелых уступок; Макалистер опрокидывал его логикой и добивал авторитетами. Наконец Филип признал: - Я ничего не знаю о других людях. Могу сказать только о себе. Иллюзия, что воля моя свободна, так сильно во мне укоренилась, что я не в состоянии от нее избавиться, хотя и подозреваю, что это только иллюзия. Однако эта иллюзия является одним из сильнейших стимулов всех моих поступков. Прежде чем что-нибудь совершить, я чувствую, что у меня есть выбор, и это влияет на каждый мой шаг; но потом, когда поступок уже совершен, я прихожу к убеждению, что он был неизбежен с самого начала. - Какой же ты отсюда делаешь вывод? - спросил Хейуорд. - А только тот, что всякие сожаления бесполезны. Снявши голову, по волосам не плачут, ибо все силы мироздания были обращены на то, чтобы эту голову снять.

68

Как-то утром, вставая с постели, Филип почувствовал головокружение; он снова лег и понял, что заболел. Руки и ноги ныли, его знобило. Когда хозяйка принесла ему завтрак, он крикнул ей в открытую дверь, что ему нехорошо, и попросил чашку чаю с гренком. Через несколько минут кто-то постучал в дверь и вошел Гриффитс. Они жили в одном доме уже больше года, но знакомство их ограничивалось тем, что они кивали друг другу, встречаясь на лестнице. - Я слышал, вам нездоровится, - сказал Гриффитс. - Вот и решил зайти взглянуть, что с вами. Филип, сам не зная почему, покраснел и стал уверять, что все это пустяки. Через часок-другой он будет на ногах. - Лучше дайте мне измерить вам температуру, - сказал Гриффитс. - Ей-Богу же, это ни к чему, - с раздражением ответил Филип. - Не упрямьтесь. Филип сунул градусник в рот. Весело болтая, Гриффитс присел на край постели, потом вынул градусник и поглядел на него. - Послушайте, дружище, вам надо полежать в кровати, а я приведу старика Дикона, пусть он вас осмотрит. - Чепуха, - сказал Филип. - Ничего со мной не сделается. Не беспокойтесь обо мне. - Какое тут беспокойство? У вас температура, и вам надо полежать. Верно? У него была какая-то подкупающая манера говорить - озабоченный и в то же время мягкий тон. Филипу сосед показался чрезвычайно милым. - Вы умеете найти подход к больному, - пробормотал Филип с улыбкой, закрывая глаза. Гриффитс взбил его подушку, ловко расправил простыни и подоткнул одеяло. Он вышел в гостиную, поискал сифон с содовой водой и, не найдя его, принес сифон из своей квартиры. Затем он опустил штору. - Теперь засните, а я приведу старика, как только он кончит обход. Филипу показалось, что прошло несколько часов, прежде чем Гриффитс появился снова. Голова у Филипа раскалывалась, отчаянно ныли руки и ноги, он готов был расплакаться. Наконец в дверь постучали и явился Гриффитс - здоровый, сильный и веселый. - Вот и доктор Дикон, - сказал он. Врач подошел к постели - это был немолодой, спокойный человек, - Филип видел его в больнице. Он задал несколько вопросов, быстро осмотрел больного и поставил диагноз. - Ну, а вы что скажете? - с улыбкой спросил он Гриффитса. - Грипп. - Совершенно верно. Доктор Дикон оглядел убогую меблированную комнату. - А вы не хотите лечь в больницу? Вас поместят в отдельную палату, и за вами будет лучший уход, чем тут. - Я предпочитаю полежать дома, - сказал Филип. Ему не хотелось трогаться с места, к тому же он всегда чувствовал себя стесненно в новой обстановке. Ему неприятно было, что вокруг него станут хлопотать сестры, и его пугала унылая чистота больницы. - Я за ним поухаживаю, - сразу же вызвался Гриффитс. - Что ж, хорошо. Он выписал рецепт, сказал, как принимать лекарство, и ушел. - Ну, теперь извольте слушаться, - сказал Гриффитс. - Я ваша дневная и ночная сиделка. - Это очень мило с вашей стороны, но мне, право же, ничего не нужно, - сказал Филип. Гриффитс положил руку ему на лоб. Это была крупная прохладная сухая рука, Филипу было приятно ее прикосновение. - Я только схожу в нашу больничную аптеку и сразу же вернусь. Немного спустя он принес лекарство и дал Филипу. Потом поднялся наверх за своими книгами. - Вам не помешает, если я буду заниматься у вас в гостиной? - спросил он, вернувшись. - Я оставлю дверь открытой, и вы сможете меня позвать, если вам что-нибудь понадобится. В сумерки, очнувшись от тяжелого забытья, Филип услышал в гостиной голоса. Какой-то приятель Гриффитса зашел его проведать. - Послушай, ты ко мне сегодня вечером не приходи, - услышал он голос соседа. Через несколько минут еще кто-то появился в гостиной и выразил удивление, застав Гриффитса в чужой квартире. Филип расслышал, как тот объясняет: - Присматриваю тут за одним студентом второго курса, это его комната. Бедняга заболел гриппом. Вечером, старина, в карты играть не будем. Когда Гриффитс остался один, Филип его окликнул. - Послушайте, вы, кажется, откладываете из-за меня вашу вечеринку? - спросил он. - Да вовсе не из-за вас. Мне надо подучить кое-что по хирургии. - Не надо откладывать вечеринку. Ничего со мной не сделается. Вы обо мне не беспокойтесь. - Ладно, ладно. Филипу стало хуже. К ночи он начал бредить. Очнувшись под утро от беспокойного сна, он увидел, как Гриффитс встал с кресла, опустился на колени и рукой подкладывает в огонь уголь. Он был в халате, надетом Поверх пижамы. - Что вы здесь делаете? - спросил Филип. - Я вас разбудил? А ведь старался протопить камин как можно тише. - Почему вы не спите? Который час? - Около пяти Решил возле вас подежурить. Перенес сюда кресло, побоялся лечь на матраце: вы бы меня и пушками не разбудили, если бы вам что-нибудь понадобилось. - Зря вы так обо мне хлопочете, - простонал Филип. - А что, если вы заразитесь? - Тогда вы поухаживаете за мной, старина, - сказал Гриффитс, заливаясь смехом. Утром Гриффитс поднял штору. После ночного дежурства он выглядел бледным и утомленным, но настроение у него было отличное. - Теперь я вас умою, - весело сказал он Филипу. - Я могу умыться сам, - сказал сконфуженный Филип. - Чепуха. Если бы вы лежали в больнице, вас умывала бы сиделка, а чем я хуже сиделки? Филип был слишком слаб, чтобы сопротивляться, - он позволил Гриффитсу обтереть ему лицо, руки, ноги, грудь и спину. Тот делал это с милой заботливостью, не переставая добродушно болтать; потом он переменил ему простыню - совсем как это делают в больнице, - взбил подушку и поправил одеяло. - Видела бы меня сейчас сестра Артур! - сказал он. - Вот бы ахнула... Дикон придет проведать вас утром. - Не понимаю, отчего вы со мной так возитесь, - сказал Филип. - Для меня это хорошая практика. Так интересно иметь своего пациента. Гриффитс подал ему завтрак, а потом пошел одеться и поесть. Около десяти часов он вернулся с гроздью винограда и букетиком цветов. - Вы необычайно добры, - сказал ему Филип. Он провалялся в постели пять дней. Нора и Гриффитс ухаживали за ним поочередно. Хотя Гриффитс был ровесником Филипа, он усвоил по отношению к нему шутливый отеческий тон. Он был заботлив, ласков и умел ободрить больного; но самым большим его достоинством было здоровье, которым, казалось, он наделял каждого, кто с ним соприкасался. Филип не помнил материнской ласки, и у него не было сестер, его никто не баловал в детстве, поэтому его особенно трогала женственная мягкость этого большого и сильного парня. Он стал поправляться. Теперь Гриффитс сидел праздно в его комнате и занимал его забавными рассказами о своих любовных похождениях. Гриффитс любил поволочиться, у него бывало по три, по четыре любовных приключения сразу, и его повесть об уловках, к которым приходилось прибегать во избежание скандала, можно было слушать, не уставая. У него был дар окружать все, что с ним происходило, романтическим ореолом. Обремененный долгами, заложив все свои хоть сколько-нибудь ценные пожитки, он умел оставаться веселым, щедрым и расточительным. Он был по натуре искателем приключений. Ему нравились люди сомнительных профессий, с темным прошлым, а его знакомства с подонками общества - завсегдатаями лондонских кабачков - были необычайно обширны. Женщины легкого поведения относились к нему по-дружески, делились с ним своими горестями, радостями и невзгодами; шулера, зная о его безденежье, угощали его обедом и одалживали пятифунтовые ассигнации. Он не раз проваливался на экзаменах, но бодро переносил свои неудачи и так мило умел выслушивать родительские назидания, что его отец - врач, практиковавший в Лидсе, - не мог рассердиться на сына всерьез. - В науках я ни бум-бум, - весело признавался он, - да и сидеть за книгами - для меня мука. Жизнь казалась ему сплошным праздником. И все-таки было видно, что, перебесившись и получив наконец диплом, он будет преуспевающим врачом с большой частной практикой. Одно его обаяние само по себе могло излечивать больных. Филип боготворил его, как боготворил когда-то в школе своих стройных, рослых и веселых однокашников. Когда он поправился, они с Гриффитсом уже были закадычными друзьями; Филип радовался, что Гриффитс, по-видимому, любит бездельничать у него в комнате, весело болтая, отрывая его от занятий и куря одну за другой бесчисленные сигареты. Иногда Филип брал его с собой в кабачок на Бик-стрит. Хейуорд считал Гриффитса болваном, но Лоусон признавал его обаяние и рвался писать с него портрет: синие глаза, белая кожа и вьющиеся волосы делали его необычайно живописным. Часто приятели спорили о вещах, о которых Гриффитс не имел представления, и тогда он спокойно сидел с добродушной усмешкой на своем привлекательном лице, справедливо полагая, что его присутствие может украсить любое общество. Когда он узнал, что Макалистер - биржевой маклер, он стал выспрашивать у него, как заработать деньги, и тот со своей тихой улыбкой рассказал, каким бы он стал богачом, купи он в такое-то время такие-то акции. У Филипа текли слюнки - он так или иначе тратил больше, чем хотел, и ему было бы очень кстати подзаработать хоть немного денег тем легким способом, о котором говорил Макалистер. - Как только услышу о каком-нибудь выгодном дельце, тут же вам скажу, - говорил маклер. - Порой деньги сами плывут в руки. Надо только дождаться своей фортуны. Филип думал, как было бы здорово разбогатеть фунтов на пятьдесят и подарить Норе меховые вещи, без которых она так мерзла зимой. Он заглядывал в витрины на Риджент-стрит и выбирал ей то, что можно было купить на эти деньги. Она заслуживала самого дорогого подарка. С ней он чувствовал себя таким счастливым.

69

Как-то днем он забежал из больницы домой, чтобы умыться и привести себя в порядок, прежде чем пойти, как всегда, пить с Норой чай; он сунул ключ в скважину, но хозяйка открыла ему сама. - Вас ожидает какая-то дама, - сообщила она. - Дама? - воскликнул Филип. Он был очень удивлен. Это могла быть только Нора, и он не понимал, что ее сюда привело. - Я, конечно, не должна была ее пускать, да только она приходила раза три уже и так расстраивалась, что вас не застала; я разрешила ей у вас посидеть. Хозяйка продолжала еще что-то объяснять, но он пробежал мимо нее к себе в комнату. Сердце его замерло: это была Милдред. Она сидела, но сразу же поднялась, как только он вошел. Однако она не двинулась ему навстречу и не произнесла ни слова. Филип был поражен; он едва сознавал, что говорит. - Какого черта тебе здесь надо? - спросил он. Милдред ничего не ответила, но из глаз у нее сразу покатились слезы. Она даже не закрыла лицо руками, они были вяло опущены вдоль тела. Вид у нее был, словно у пришедшей наниматься горничной. Выражение лица было униженное. Филип сам не понимал, какие в нем борются чувства. Ему хотелось повернуться и выбежать из дома. - Вот не думал, что снова тебя увижу, - произнес он наконец. - Лучше бы я умерла, - захныкала она. Филип не предложил ей сесть. В эту минуту он думал только о том, как бы взять себя в руки. Колени его дрожали. Он поглядел на нее и застонал от отчаяния. - Что случилось? - Он меня бросил - Эмиль... Сердце Филипа отчаянно забилось. Он понял, что любит ее по-прежнему. Он и не переставал ее любить. Милдред стояла перед ним униженная, беспомощная; ему так хотелось обнять ее и покрыть поцелуями мокрое от слез лицо. Господи, какой бесконечной была разлука! Как только он мог ее вынести! - Да ты садись. А ну-ка я дам тебе чего-нибудь выпить. Филип пододвинул ей кресло поближе к огню, и она села. Он разбавил виски содовой, и, все еще всхлипывая, Милдред выпила. Она смотрела на него огромными грустными глазами. Под ними залегли большие черные тени. Она побледнела и похудела с тех пор, как он в последний раз ее видел. - Зря я не вышла за тебя замуж, когда ты мне предлагал, - сказала она. Филип не понимал, почему его словно обдало жаром от этих слов. Он не мог к ней не подойти. Он положил ей руку на плечо. - Какая обида, что тебе так не повезло. Она прислонила голову к его груди и разразилась истерическим плачем. Шляпа ей мешала, и она ее сняла. Ему и в голову не приходило, что она может так плакать. Он целовал ее без конца. Казалось, что ей от этого становится чуточку легче. - Ты ко мне всегда хорошо относился, Филип, поэтому я решила прийти к тебе. - Расскажи, что случилось. - Ох, не могу, не могу! - зарыдала она, вырываясь. Он упал возле нее на колени и прижался щекой к ее щеке. - Ты же знаешь, что можешь сказать мне все на свете! Разве я стану тебя осуждать? Мало-помалу она рассказала ему всю историю. Временами она так всхлипывала, что он с трудом разбирал слова. - В прошлый понедельник он поехал в Бирмингем и пообещал, что вернется в четверг, но так и не приехал; не было его и в пятницу; я ему тогда написала письмо, чтобы узнать, в чем дело, но он не ответил Тогда я написала ему опять, что, если он тут же не пришлет ответ, я поеду к нему в Бирмингем, но сегодня утром я получила письмо от его поверенного, что не имею на него никаких прав и что, если я вздумаю его преследовать, он будет вынужден подать на меня в суд. - Какая ерунда! - воскликнул Филип. - Разве можно так обращаться с женой? Вы что, поссорились? - Ох да, мы поругались в то воскресенье, и он сказал, что я ему осточертела, но он и раньше это говорил и все-таки возвращался. Я не думала, что он всерьез. Он так перепугался, когда я ему сказала, что у меня будет ребенок. Я ведь скрывала это от него, пока было можно. А потом уж пришлось сказать, ничего не поделаешь. Он говорит, что это моя вина и надо было вовремя принять меры. Если бы ты только слышал, чего он мне наговорил! Но я давно поняла, что он совсем не джентльмен. Бросил меня без гроша. И за комнату не заплатил, а чем же мне было платить, раз у меня нет денег? Хозяйка так ругалась, можно было подумать, что я ее обокрала. - Вы же хотели снять квартиру. - Он мне вначале это обещал, но кончилось дело тем, что мы сняли меблированные комнаты в Хайбэри. Уж такой сквалыга! Говорил, что я сорю деньгами, а сорить-то было нечем! У нее была удивительная способность путать главное со всякой ерундой. Филип ничего не понимал. Во всей этой истории было что-то странное. - Да разве может человек вести себя так подло! - Ты его не знаешь. Я теперь к нему не вернусь, даже если он станет ползать передо мной на коленях! Дура, зачем только я с ним связалась. И денег он куда меньше зарабатывал, чем хвастал. Врал как сивый мерин! Надо было что-то предпринять. Его так глубоко тронуло ее горе, что о себе он не думал. - Хочешь я съезжу в Бирмингем? Постараюсь его найти и вас помирить. - Ну, на это нечего рассчитывать. Я его теперь знаю, он ни за что не вернется. - Но он должен о тебе позаботиться. От этого ему не увильнуть. Правда, я в таких делах плохо разбираюсь, лучше тебе посоветоваться с адвокатом. - А как я это сделаю, у меня же нет денег. - Я тебе дам. Нет, лучше напишу записку знакомому адвокату - помнишь, тому спортсмену, который был душеприказчиком у моего отца. Хочешь сходим вместе хоть сейчас? Он, наверное, у себя в конторе. - Нет, лучше дай мне к нему письмо. Я схожу сама. Она немножко успокоилась. Филип написал записку. Но тут он вспомнил, что у нее не было денег. На счастье он только вчера взял деньги в банке и мог дать ей пять фунтов. - Спасибо, Филип, это очень мило с твоей стороны. - Я рад, что могу хоть чем-нибудь тебе помочь. - Ты до сих пор меня любишь? - Так же, как раньше. Она подставила ему губы, и он их поцеловал. В ее движении была покорность, которой он никогда прежде не замечал. За это стоило заплатить любыми муками. Она ушла, и тут только Филип увидел, что Милдред пробыла у него два часа. Он был так счастлив, что не заметил, как пролетело время. - Бедняжка, бедняжка, - шептал он, и сердце его было переполнено такой невыразимой нежностью, какой он еще никогда не чувствовал. Он не вспомнил о Норе до восьми часов, пока от нее не пришла телеграмма. Еще не распечатав ее, он уже понял, от кого эта телеграмма. "ЧТО-НИБУДЬ СЛУЧИЛОСЬ? НОРА". Филип не знал, что ему ответить, что ему делать вообще. Он мог бы зайти за ней после спектакля, где у нее была выходная роль, и проводить домой, как это часто делал, но вся душа его против этого восставала: он не в силах встретиться с ней сегодня вечером. Он подумал было написать ей, но ему трудно было заставить себя обратиться к ней с обычным "Дорогая моя Нора". Наконец он решил дать телеграмму. "ПРОСТИ. НЕ СМОГ ПРИЙТИ. ФИЛИП". Он представил себе ее лицо. Какая у нее некрасивая мордочка с этими широкими скулами и слишком ярким румянцем! И кожа ужасно шершавая, б-р-р! Филип понимал, что после телеграммы ему придется что-то придумать, но торопиться с этим ему не хотелось. На следующий день он протелеграфировал опять: "СОЖАЛЕЮ. ПРИЙТИ НЕ МОГУ. НАПИШУ" Милдред сказала, что будет в четыре, а ему не хотелось говорить, что в это время он занят. В конце концов важнее всего она. Он ждал ее с нетерпением. Он не отходил от окна и сам отворил ей входную дверь. - Ну как? Была у Никсона? - Да. Он сказал, что ничего не выйдет. Помочь тут ничем нельзя. Придется мне с этим смириться. - Но это невозможно! - воскликнул Филип. Она устало опустилась на стул. - Никсон тебе объяснил, почему ничего не выйдет? Милдред протянула ему измятое письмо. - Вот твое письмо. Я его никуда не носила. Вчера я не решилась тебе сказать, не могла. Эмиль на мне так и не женился. Он не мог. У него уже есть жена и трое детей. Филип вдруг почувствовал мучительную ревность. Боль была почти нестерпимой. - Вот почему я не могла вернуться к тетке. Мне не к кому идти, кроме тебя. - Но почему ты к нему пошла? - тихо спросил Филип, стараясь, чтобы голос у него не дрогнул. - Почем я знаю? Сначала я и не подозревала, что он женатый, а когда он мне сказал, тут я ему выложила все, что о нем думаю. Потом я его не видела несколько месяцев. Но стоило ему прийти в кафе и попросить меня - уж я и не знаю, что со мною стряслось. Я вдруг почувствовала, что все равно ничего не поделаешь. Я должна была к нему пойти. - Ты его любила? - Не знаю. Мне с ним всегда было весело. И что-то в нем есть такое... он сказал, что я не пожалею, пообещал давать мне семь фунтов в неделю, рассказывал, будто сам зарабатывает пятнадцать, но все это было вранье, вовсе он столько не зарабатывал! А мне так осточертело каждое утро ходить на работу, да и с теткой мы не очень-то ладили; она все норовила обращаться со мной, как с прислугой, говорила, что я сама должна убирать свою комнату, никто-де за меня убирать не станет! Ох, лучше бы я его не видела! Но, когда он пришел в кафе и позвал меня, я почувствовала, что ничего не могу с собой поделать. Филип отошел от нее, сел у стола и опустил голову на руки. Он чувствовал себя страшно униженным. - Ты на меня сердишься? - спросила она жалобно. - Нет, - сказал он, подняв голову, но глядя мимо нее. - Мне только очень больно. - Почему? - Ну как же, ведь я был так безумно в тебя влюблен. Я делал все, чтобы и ты хоть немножко меня полюбила. Мне казалось, что ты просто не способна любить кого бы то ни было. И страшно подумать, что ты готова была пожертвовать всем ради этого хама. Не понимаю, что ты в нем нашла. - Мне самой обидно, что так получилось. Если бы ты знал, как я потом каялась, ей-Богу же, правда! Он подумал об Эмиле Миллере с его одутловатым землистым лицом, светлыми бегающими глазами, о всей его вульгарной фатоватой внешности - он всегда носил ярко-красные вязаные жилеты. Филип вздохнул. Милдред встала и подошла к нему. Она обвила рукой его шею. - Я никогда не забуду, что ты предложил мне выйти за тебя замуж, Филип. Он взял ее руку и поглядел ей в лицо. Она нагнулась и поцеловала его. - Филип, если ты все еще хочешь, я теперь на все согласна. Я ведь знаю, что ты настоящий джентльмен, в полном смысле этого слова. Сердце у него замерло. Ему стало почему-то противно. - Спасибо, но теперь я не могу. - Ты меня больше не любишь? - Нет, люблю всей душой. - Так почему же нам не пожить в свое удовольствие, раз есть возможность? Теперь-то уж все равно... Он высвободился из ее рук. - Ты ничего не понимаешь. Я умирал от любви к тебе с первого раза, как тебя увидел, но теперь... этот тип... К несчастью, у меня есть воображение. От мысли о том, что между вами было, меня начинает мутить. - Вот дурачок, - сказала она. Он снова взял ее руку и улыбнулся. - Ты только не думай, что я не хочу. Ты и представить себе не можешь, как я тебе благодарен, но, понимаешь, тут я с собой совладать не могу. - Да, ты мне настоящий друг. Они продолжали свой разговор, и незаметно между ними возникла та близость, которой он так дорожил в прежние времена. Наступил вечер. Филип предложил ей вместе пообедать и сходить в мюзик-холл. Ее пришлось уговаривать: ей ведь казалось, что положение обязывает, а в таком бедственном состоянии, как у нее, женщине неприлично развлекаться. Наконец Филип упросил ее пойти, чтобы доставить ему удовольствие, а коль скоро она могла рассматривать свой поступок как акт самопожертвования, она быстро согласилась. В ней появилась какая-то непривычная, трогавшая Филипа чуткость. Она попросила его свести ее в тот маленький ресторанчик в Сохо, где они так часто бывали; он был бесконечно ей признателен - ведь ее просьба говорила о том, что с этим местом и у нее связаны счастливые воспоминания. Во время обеда она развеселилась. Бургундское из кабачка на углу согрело ее, и она забыла, что ей полагается сохранять постный вид. Филип решил, что теперь самое время поговорить с ней о будущем. - У тебя, наверное, нет ни гроша за душой? - спросил он, выбрав подходящую минуту. - Только то, что ты мне вчера дал, но мне пришлось заплатить три фунта хозяйке. - Ну что ж, тогда я, пожалуй, дам тебе хотя бы еще десять фунтов. Я схожу к моему адвокату и попрошу его написать Миллеру. Раскошелиться мы его заставим. В этом я уверен. Если мы получим от него хотя бы сто фунтов, ты сможешь протянуть, пока родится ребенок. - Не возьму я от него ни гроша! Лучше с голоду помру... - Но ведь это чудовищно - он довел тебя до такой беды и бросил! - У меня тоже есть самолюбие. Филип чувствовал себя немножко неловко. Для того чтобы ему хватило денег до получения диплома, ему надо было соблюдать строгую экономию. К тому же следовало оставить хоть небольшую сумму на тот год, который он собирался проработать ординатором в отделении терапии и хирургии - либо у себя, либо в какой-нибудь другой больнице. Но Милдред столько рассказывала ему о скупости Эмиля, что он не хотел спорить с ней из-за денег, боясь, что она и его обвинит в недостатке щедрости. - От него не возьму ни единого гроша. Лучше пойду с протянутой рукой. Я бы уже давно подыскала себе работу, да только боюсь, как бы мне это не повредило в моем положении. Ничего не поделаешь, приходится думать о своем здоровье, правда? - Ну, теперь тебе тревожиться нечего, - сказал Филип. - Я обеспечу тебя всем необходимым, пока ты не сможешь работать снова. - Я так и знала, что могу на тебя положиться. И Эмилю сказала, пусть не думает, что мне не к кому пойти! Я ему всегда говорила, что ты - настоящий джентльмен, в полном смысле слова. Постепенно Филип узнал, как произошел разрыв. Жена этого типа, видимо, проведала об интрижке, которую тот завел во время своих наездов в Лондон, и пошла к хозяину фирмы, в которой служил Эмиль. Она грозила разводом, и фирма заявила, что Миллер будет уволен, если жена выполнит свою угрозу. Он был страстно привязан к детям и не мог допустить мысли о том, что его с ними разлучат. Когда перед ним встал выбор между женой и любовницей, он выбрал жену. Боясь связать себя еще сильнее, Миллер настаивал, чтобы у них ни под каким видом не было детей, и, когда Милдред уже больше не могла скрывать, что у нее будет ребенок, и сообщила ему об этом, Миллера охватил ужас. Воспользовавшись какой-то размолвкой, он ее бросил без всяких церемоний. - Когда, по-твоему, ты должна родить? - спросил Филип. - В начале марта. - Через три месяца. Надо было решить, что делать дальше. Милдред заявила, что ни за что не останется в своих комнатах в Хайбэри, и Филипу тоже казалось удобным, чтобы она жила к нему поближе. Он пообещал присмотреть завтра что-нибудь подходящее. Она заявила, что ей хотелось бы поселиться на Воксхолл-Бридж-роуд. - И недалеко будет ехать. - Куда? - Да ведь я проживу на квартире месяца два, не больше, а потом мне надо лечь в родильный приют. Я знаю одно очень приличное заведение, куда не пускают всякую шушеру и берут всего четыре гинеи без всяких накидок. Ну, конечно, за врача платишь отдельно, но это все. Там лежала одна моя приятельница, а хозяйка лечебницы - леди с головы до ног. Я ей скажу, что мой муж - офицер, служит в Индии, а я по состоянию здоровья приехала рожать в Лондон. Филип с трудом верил своим ушам. Тонкие черты лица и нежная кожа придавали ей такой бесстрастный, такой девственный вид. Когда он думал о пылавших в ней страстях, сердце его невольно сжималось. Кровь молоточками била в висках.

70

Вернувшись к себе, Филип рассчитывал получить письмо от Норы, но его не было; он ничего не получил и на другое утро. Ее молчание раздражало и в то же время пугало его. Когда он был в Лондоне, они виделись ежедневно; ей должно показаться странным, что он пропустил целых два дня и никак не объяснил своего отсутствия; неужели она случайно встретила его где-нибудь с Милдред? Ему было неприятно думать, что она обижена или огорчена, и он решил зайти к ней после обеда. Он уже чуть ли не был готов обвинять ее в том, что связался с нею. Мысль, что отношения эти могут продолжаться, была ему теперь противна. Он нашел для Милдред две комнаты во втором этаже дома на Воксхолл-Бридж-роуд. Там было шумно, но он знал, что она любит уличный грохот. - "Терпеть не могу, когда улица похожа на кладбище: целый день живой души за окном не увидишь, - говорила она. - То ли дело, когда все кругом кипит!" Потом Филип вынудил себя пойти на Винсент-сквер. Он с трепетом позвонил, зная, что его ожидает. Ему было не по себе из-за того, что он так обошелся с Норой; его страшили ее упреки; он знал, что характер у нее вспыльчивый, а он не выносил скандалов; может быть, самое лучшее - это сказать ей откровенно, что вернулась Милдред и он ее по-прежнему любит; ему страшно жаль, что так получилось, но увы! С Норой его больше ничего не связывает, однако он тут же представил себе, как ей будет горько, - она ведь его любит; прежде ему это льстило, он ей был так благодарен, а теперь он не мог подумать без ужаса о том, чтобы продолжать с ней связь. Но она не заслуживает того, чтобы он заставил ее страдать. Филип спрашивал себя, как она его встретит, и, подымаясь по лестнице, гадал, что она ему сейчас скажет. Он постучал в дверь. Чувствуя, что он очень бледен, Филип не знал, как ему скрыть волнение. Нора что-то усердно писала, но поспешно вскочила, как только он вошел. - Я узнала твои шаги! - воскликнула она. - Где ж это ты припадал, негодный мальчишка? Нора весело подбежала и обняла его за шею. Она была очень рада его видеть. Он тоже поцеловал ее, а потом, желая выиграть время, заявил, что до смерти хочет чаю. Нора помешала огонь в камине, чтобы чайник поскорее вскипел. - Я был ужасно занят, - не очень уверенно промямлил Филип. Она принялась болтать с обычной своей живостью; рассказала о заказе на повестушку, полученном от издательства, для которого еще ни разу не писала. Ей било обещано за нее целых пятнадцать гиней! - Деньги эти все равно что с неба упали. Знаешь, что мы на них сделаем? Устроим маленькую прогулку. Давай проведем день в Оксфорде. Мне так хочется поглядеть университет. Он всматривался в ее лицо, нет ли в глазах хотя бы тени упрека, но взгляд у нее был такой же открытый и веселый, как всегда; она была счастлива, что его видит. Сердце у него упало. Он не решался сказать ей все начистоту. Она поджарила хлеб, нарезала маленькими кусочками и стала кормить его, как ребенка. - Ну как, звереныш, сыт? - спросила она. Он, улыбаясь, кивнул, и она зажгла ему сигарету. Потом по своей привычке уселась к нему на колени. Она была очень маленькая и совсем ничего не весила. Прижавшись к его плечу, Нора сладко вздохнула. - Ну, скажи мне что-нибудь хорошее, - шепнула она. - Что тебе сказать? - Сделай усилие и выдумай, будто я тебе нравлюсь. - Ты же знаешь, что этого мне не надо выдумывать. У него не хватило духу сказать ей в эту минуту правду. Он не станет ее расстраивать хотя бы сегодня; лучше, пожалуй, написать. Так будет легче. Он не сможет вынести ее слез. Она заставила его себя поцеловать, и, целуя ее, он думал о Милдред, о бледном рте Милдред, о ее тонких губах. Воспоминание о Милдред было неотступным и куда более осязаемым, чем простое воспоминание; ее образ поглощал все его мысли. - Ты сегодня какой-то тихий, - сказала Нора. Ее любовь поболтать была у них предметом постоянных шуток; он ответил: - Ты никогда не даешь мне вставить словечко, вот я и разучился разговаривать. - Но ты и не слушаешь, а это уже некрасиво. Он слегка покраснел, испугавшись, не догадывается ли она о его тайне, и смущенно отвел глаза. Сегодня ее легкое тело казалось ему тяжким грузом; ему было неприятно даже ее прикосновение. - У меня затекла нога, - сказал он. - Прости ради Бога! - воскликнула она и вскочила. - Если я не отучусь от привычки сидеть у мужчин на коленях, мне придется подумать о том, как сбавить вес. Он старательно притоптывал, делая вид, будто разминает замлевшую ногу. Потом подошел к огню, чтобы она не смогла опять к нему сесть на колени. Слушая ее веселый щебет, он думал, что Милдред не стоит ее подметки: Нора умела его развеселить, с ней занятно разговаривать, она умнее и куда лучше как человек. Нора - хорошая, смелая и честная женщина, а Милдред, как ни горько в этом признаться, не заслуживает ни одного доброго слова. Если у него есть хоть капля здравого смысла, он останется с Норой, с ней ему будет куда лучше. К тому же она его любит, а Милдред только признательна ему за помощь. Но, что ни говори, главное - это любить самому, а не быть любимым, и его всем существом тянуло к Милдред. Десять минут, проведенных с нею, ему куда дороже целого дня с Норой; поцелуй холодных губ Милдред ему нужнее, чем все, что может дать ему Нора. - Ничего не могу с собой поделать, - думал он. - Она меня просто приворожила. Ему было все равно, что она бессердечна, развратна и глупа; его не пугала ни ее жадность, ни ее пошлость - он ее любил. Лучше какие угодно мучения с ней, чем счастье с другой. Когда он собрался уходить, Нора спросила, словно невзначай: - Ну а как же завтра, я тебя увижу? - Да, - ответил он. Он знал, что не сможет прийти, потому что должен помочь Милдред перебраться на новую квартиру, но у него не хватило мужества сказать "нет". Он решил, что пошлет телеграмму. Милдред утром посмотрела комнаты, осталась ими довольна, и после обеда Филип поехал с ней в Хайбэри. У нее были сундук для платьев, другой сундук для всякой всячины: подушечек, платков, которыми она покрывала абажуры, рамочек - это, по ее мнению, придавало комнатам уют - и, кроме того, две или три большие коробки, но весь ее багаж в общем поместился на крыше кареты. Когда они проезжали по Виктория-стрит, Филип забился в самую глубь экипажа, чтобы его не заметила Нора, если бы она случайно попалась им навстречу. Он не успел дать телеграмму и не мог ее послать из почтовой конторы на Воксхолл-Бридж-роуд, потому что ее удивило бы, как он попал в этот район, а если уж он туда попал, то почему не зашел на соседнюю площадь, где она жила. Он решил, что лучше, пожалуй, все-таки зайти к ней хоть на полчаса, однако эта необходимость раздражала его; он злился на Нору за то, что она вынуждала его идти на пошлые и унизительные увертки. Зато он был счастлив, что рядом с ним Милдред. Ему нравилось разбирать вместе с ней вещи, и он испытывал пленительное чувство обладания, устраивая ее на этой квартире, - ведь это он выбрал ее и за нее платил. Он не разрешал Милдред утомляться. Помогать ей доставляло ему удовольствие, а она отнюдь не стремилась делать сама то, что за нее соглашались делать другие. Он распаковал и развесил ее платья. Так как она, видимо; не собиралась никуда выходить, Филип подал ей комнатные туфли и снял с нее ботинки. Услуживать ей было для него наслаждением. - Ты меня портишь, - сказала она, ласково ероша его волосы, когда он стоял перед ней на коленях и расстегивал ботинки. Он схватил ее руки и стал целовать. - Какое счастье, что ты здесь, со мной! Он разложил по местам подушечки и расставил фотографии. У нее было несколько ваз из зеленой глины. - Я тебе принесу цветов, - сказал Филип. Он с гордостью оглядел комнату. - Раз я больше никуда сегодня не выйду, дай-ка я надену пеньюар, - сказала она, - ну-ка, расстегни мне сзади платье. Она спокойно повернулась к нему спиной, словно он был женщиной. Да как мужчина он для нее и не существовал. А его сердце переполнилось благодарностью - ведь такая просьба была признанием близости. Он расстегнул крючки неловкими пальцами. - Первый раз, когда я увидел тебя в кафе, мне и в голову не могло прийти, что я когда-нибудь стану расстегивать тебе платье, - сказал он с деланным смехом. - Да ведь кому-нибудь надо же его расстегнуть. Она вышла в спальню и накинула бледно-голубой пеньюар, отделанный массой дешевых кружев. Тогда Филип усадил ее на диван и приготовил чай. - К великому сожалению, я не смогу выпить с тобой чаю, - сказал он огорченно. - У меня тут неподалеку одно ужасно противное дело. Но через полчаса я вернусь. Он боялся, что она вдруг спросит, какое у него дело, но Милдред не проявила ни малейшего интереса. Когда Филип платил за комнаты, он заказал обед на двоих и намеревался спокойно провести с ней вечер. Ему так не терпелось поскорее вернуться, что он сел в трамвай, который шел по Воксхолл-Бридж-роуд. Он решил сразу же сообщить Норе, что не сможет пробыть у нее больше, чем несколько минут. - Знаешь, я ведь зашел только на тебя взглянуть, - сказал он, войдя в комнату. - Я ужасно занят. Лицо у нее вытянулось. - А что случилось? Его злило, что она вынуждает его лгать, и он почувствовал, как краснеет, рассказывая ей, что у них в больнице практические занятия, которые он не может пропустить. Ему показалось, что она смотрит на него с недоверием, и это еще больше вывело его из себя. - Ну что ж, ладно, - сказала она. - Зато мы пробудем вместе весь завтрашний день. Он растерянно на нее поглядел. На другой день было воскресенье, и Филип мечтал провести его с Милдред. Этого, уверял он себя, требует простая порядочность: не может ведь он бросить ее одну в чужом доме! - Ты меня, пожалуйста, прости, но завтра я тоже занят. Он понимал, что сейчас разыграется сцена, которой ему больше всего на свете хотелось избежать. Щеки Норы запылали. - Но я ведь пригласила Гордонов на обед. (Это были актеры, муж и жена, которые играли в провинции и на воскресный день приезжали в Лондон.) Я тебя предупредила об этом неделю назад. - Ты меня, пожалуйста, прости, но я совсем забыл. - Он запнулся. - Боюсь, что никак не смогу прийти. Ты никого не можешь позвать вместо меня? - А что же ты завтра делаешь? - Мне не нравится этот допрос. - Ты мне не хочешь сказать? - Пожалуйста, я скажу, но, ей-Богу же, противно, когда тебя заставляют отчитываться в каждом твоем шаге! Нора вдруг переменила тон. Сделав над собой усилие, она сдержалась и, подойдя, взяла его за руки. - Ну, прошу тебя, не огорчай меня, Филип. Я так мечтала провести завтрашний день с тобой. И Гордоны очень хотят тебя видеть, мы чудесно проведем время! - Да я бы с радостью пришел, если бы мог. - Я ведь человек нетребовательный, правда? Я не часто тебе надоедаю с просьбами. Неужели ты не можешь отменить свое гадкое свидание - ну хотя бы в этот раз? - Ты меня, пожалуйста, прости, но я, право же, не знаю, как это сделать, - ответил он ей сердито. - Ну скажи мне, куда ты должен идти? - спросила она его очень ласково. Теперь она уже не могла поймать его врасплох. - Приехали сестры Гриффитса, и мы должны их куда-нибудь сводить. - И это все? - обрадовалась Нора. - Ну, Гриффитсу нетрудно будет найти кого-нибудь другого. Он пожалел, что не придумал отговорки посерьезнее. Ложь была глупая. - Нет, ты меня, пожалуйста, прости, никак не могу! Я обещал, и мне нельзя не сдержать слово. - Но ты же обещал и мне. Ведь я-то как-никак важнее. - Ты зря настаиваешь, - сказал он. Она разозлилась. - А ты так и скажи, что не приедешь потому, что не хочешь! Не знаю, что ты делал последние дни, но тебя словно подменили. Он взглянул на часы. - Пожалуй, мне пора. - Значит, ты завтра не придешь! - Нет. - Тогда не трудись приходить вообще! - закричала она, совсем потеряв самообладание. - Как тебе будет угодно. - Не смею вас больше задерживать, - произнесла она с иронией. Пожав плечами, он вышел. Его радовало, что он отделался так легко. Слез, во всяком случае, не было. По дороге к Милдред он поздравлял себя, что удачно выпутался из этой истории. Он зашел на Виктория-стрит и купил Милдред цветов. Их маленькое новоселье прошло очень удачно. Филип принес небольшую баночку икры - он знал, что Милдред очень ее любит, а хозяйка подала отбивные с овощным гарниром и сладкое. Филип заказал бургундское - вино, которое Милдред всегда предпочитала другим напиткам. Когда опустили занавески, затопили камин и завесили лампу одним из привезенных Милдред платков, в комнате стало очень уютно. - Ей-Богу, я чувствую себя здесь совсем как дома, - улыбнулся Филип. - Да, мне могло быть куда хуже, - ответила Милдред. Когда они поели, Филип пододвинул два кресла к огню. Он устроился поудобнее и закурил трубку. Ему было хорошо и радостно. - Куда бы ты хотела завтра пойти? - спросил он. - Завтра я поеду в Талс-хилл. Помнишь нашу заведующую? Она вышла замуж. Пригласила меня провести у нее денек: небось, думает, что и я тоже замужем. У Филипа сжалось сердце. - А я отказался от приглашения на обед, чтобы провести воскресенье с тобой. Он подумал: если Милдред его любит, она скажет, что в таком случае останется с ним. Он знал, что Нора бы так поступила, не задумываясь. - Ну и дурачок, что отказался. Я уже чуть не три недели назад пообещала к ней приехать. - Но как же ты сможешь поехать одна? - Да скажу, что Эмиль уехал по делам. Ее муж служит в перчаточном деле, очень шикарный господин. Филип молчал, сердце его было переполнено горечью. Она искоса на него поглядела. - Неужели тебе жалко, что я чуточку развлекусь? Сам знаешь, это в последний раз. Я ведь долго не смогу куда-нибудь выйти. Да и потом я обещала! Он взял ее руку и улыбнулся. - Нет, дорогая, я буду очень рад, если ты повеселишься. Единственное, чего я хочу, - это чтобы тебе было хорошо. На диване обложкой кверху лежала открытая книга; Филип рассеянно поднял ее и прочел заглавие. Это был выпуск грошовой серии романов. Имя автора - Кортней Пэйджет. Под этим псевдонимом писала Нора. - Ох, до чего же я люблю его книги, - сказала Милдред. - Я их все прочла, до единой. Он все так благородно описывает! Филип вспомнил, что Нора как-то ему сказала: "Я пользуюсь редким успехом у судомоек. Они считают меня ужасно светской!"

71

В ответ на излияния Гриффитса Филип поведал ему о своих любовных невзгодах, и в воскресенье после завтрака, когда они курили, сидя в халатах у камина, он описал товарищу вчерашнее происшествие. Гриффитс поздравил его с тем, что он так ловко выпутался из своих затруднений. - Нет ничего проще, чем завести роман с женщиной, - заметил он наставительно, - но как дьявольски трудно от нее отвязаться. Филипу так и хотелось погладить себя по головке за ту ловкость, с какой он разделался с Норой. Он чувствовал безмерное облегчение. Думая о том, как Милдред развлекается в Талс-хилле, он искренне за нее радовался. С его стороны это было жертвой - ведь он заплатил за ее удовольствие отказом от своего собственного, и душу его согревало сознание, что он поступил по-рыцарски. Но в понедельник утром он нашел у себя на столе письмо от Норы. Она писала: "Мой самый дорогой на свете! Мне очень тяжело, что я в субботу на тебя рассердилась. Прости меня и приходи, как всегда, после обеда пить чай. Я тебя люблю. Твоя Нора". На душе у него стало тяжело; он не знал, что делать. Взяв записку, он понес ее Гриффитсу. - Лучше ничего не отвечай, - посоветовал тот. - Не могу! - воскликнул Филип. - Мне больно будет думать, что она меня ждет... Ты не знаешь, что такое прислушиваться с замирающим сердцем, не постучит ли почтальон. А я знаю, и не могу подвергать таким мучениям другого. - Дорогой друг, нельзя покончить с романом, не заставляя кого-нибудь страдать. Крепись, решайся. Единственное утешение в том, что все это скоро проходит. Филип знал, что Нора ничем не заслужила того, чтобы ее заставляли страдать. И разве Гриффитсу понять переживания Норы? Он вспомнил, как мучительно больно ему было, когда Милдред сказала, что выходит замуж. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь испытал то, что он сам испытал в те дни. - Если тебе неприятно, что ты причиняешь ей боль, вернись к ней, и баста! - сказал Гриффитс. - Не могу! Он встал и нервно заходил по комнате. Он злился на Нору за то, что она не понимает неизбежности конца. Ведь должна же она видеть, что у него не осталось к ней больше никакого чувства. А говорят, что женщины сразу замечают такие вещи. - Ты мог бы мне помочь, - сказал он Гриффитсу. - Милый мой, перестань ты, Бога ради, делать из мухи слона. Никто, поверь мне, от этого не умирает. Да она совсем не так тебя боготворит, как ты думаешь. Человеку свойственно преувеличивать страсть, которую он пробуждает в других. Он помолчал и насмешливо поглядел на Филипа. - Послушай, я могу тебе посоветовать только одно. Напиши ей, что между вами все кончено. И напиши прямо, чтобы у нее не оставалось никаких сомнений. Ей будет неприятно, но это куда лучше, чем тянуть волынку. Филип сел и написал Норе: "Дорогая! Мне очень тяжело тебя огорчать, но, по-моему, будет лучше, если в наших отношениях все останется так, как это было решено в субботу. Мне кажется бессмысленным продолжать дальше то, что перестало радовать нас обоих. Ты предложила мне уйти, и я ушел. И не собираюсь возвращаться обратно. Прощай. Филип Кэри". Он показал письмо Гриффитсу и спросил его мнения. Гриффитс пробежал листок, поглядел на Филипа смеющимися глазами и сказал: - Думаю, что этого будет достаточно. Филип отправил письмо. Утро у него прошло тревожно - он беспрерывно думал о том, что переживает Нора, получив его послание. Он терзался, представляя себе, как она плачет. Но в то же время чувствовал и облегчение. Воображаемое горе куда легче сносить, чем горе, которое видишь воочию; зато он теперь был свободен и мог целиком отдаться своей любви к Милдред. Сердце его трепетало при мысли, что он ее сегодня увидит, как только кончит работу в больнице. Он, как всегда, зашел домой привести себя в порядок после занятий, но не успел еще вставить ключ в дверь, как услышал за спиной голос: - Можно войти? Я тебя жду уже полчаса. Это была Нора. Филип почувствовал, что краснеет до корней волос. Голос у нее был веселый, в нем не звучало и тени недовольства, а по ее поведению никто бы не догадался, что между ними произошел разрыв. Филип почувствовал себя загнанным в тупик. Его мутило от страха, но он силился улыбнуться. - Входи, - сказал он. Он отпер дверь, и она прошла в гостиную. Филип очень нервничал и, чтобы овладеть собой, предложил ей сигарету и закурил сам. Глаза ее смотрели открыто и ясно. - Ну зачем ты, негодный, написал мне такое гадкое письмо? Хорошо, что я не приняла его всерьез, не то я страшно бы расстроилась. - Но писал я его всерьез, - ответил он без улыбки. - Не говори глупостей. Я, правда, в субботу погорячилась и вышла из себя, но потом я же первая попросила прощений! Тебе, видно, этого было мало, вот я и пришла, чтобы извиниться еще раз. Ты в конце концов сам себе хозяин, я не имею на тебя никаких прав. И" не хочу насиловать твою волю... Она вскочила с кресла и порывисто подбежала к нему. - Давай помиримся! Прости, если я тебя обидела! Он не успел помешать ей взять себя за руки, но сразу же отвел глаза. - Боюсь, что теперь уже поздно, - сказал он. Она опустилась возле его кресла на пол и обняла его колени. - Филип, не дури. Я ведь тоже вспыльчивая и понимаю, что ты мог на меня обидеться, но смешно же столько времени дуться! Зачем тебе портить жизнь нам обоим? Нам так хорошо вместе. - Она ласково погладила его руку. - Я тебя люблю, Филип. Он встал, разжал ее пальцы и отошел в другой конец комнаты. - Мне самому тяжело, но я ничего не могу с собой поделать. Между нами все кончено. - Значит, ты меня больше не любишь? - К несчастью, нет. - Ты просто искал повода, чтобы меня бросить, и вот наконец нашел, верно? Он ничего не ответил. Нора долго не сводила с него глаз. Она так и осталась сидеть на полу, прижавшись к креслу. Потом она тихонько заплакала, не пряча лица, и крупные слезы, одна за другой, покатились у нее по щекам. Она не всхлипывала. Смотреть на нее было очень тяжко. Филип отвернулся. - Мне ужасно грустно, что я заставляю тебя страдать. Но я не виноват, я тебя не люблю. Она ничего не ответила. Она продолжала сидеть неподвижно, и слезы ручьем текли у нее по лицу. Ему было бы куда легче, если бы она стала его упрекать. Он ждал, что она вспылит, и готов был встретить ее гнев. В глубине души он надеялся, что его поведение будет оправдано настоящей ссорой и обидными словами, которые они скажут друг другу. Время шло. Наконец ее молчаливые слезы стали не на шутку его пугать, он пошел в спальню и принес ей стакан воды. - Может, выпьешь глоточек? Тебе станет легче. Она покорно поднесла губы к стакану и отпила несколько глотков. Потом еле слышно попросила у него носовой платок и вытерла глаза. - Конечно, я всегда знала, что ты не любишь меня так, как я тебя, - прошептала она. - Увы, так всегда и бывает, - сказал Филип. - Один любит, а другой разрешает, чтобы его любили... Он подумал о Милдред, и в груди у него больно заныло. Нора долго ничего не отвечала. - Я была очень несчастна, моя жизнь была просто невыносима... - сказала она наконец. Говорила она не ему, а себе самой. Он никогда прежде не слышал от нее жалоб на жизнь с мужем или на бедность. Его всегда изумляла ее стойкость. - А потом я встретила тебя, и мне было с тобой так хорошо. Я восхищалась тем, что ты такой умный, и потом, разве не счастье найти человека, в которого можно верить! Я тебя полюбила. Мне казалось, что у нас с тобой это навсегда. И я ведь ни в чем перед тобой не виновата. У нее снова закапали слезы, но теперь она уже овладела собой и прикрыла лицо носовым платком Филипа. Она старалась держать себя в руках. - Дай мне еще воды, - попросила она. Она вытерла глаза. - Прости, я так глупо себя веду. Но все это было для меня неожиданно. - Прости ты меня, ради Бога, что так получилось. Но ты знай: я тебе бесконечно благодарен за все, что ты для меня сделала. Он не понимал, что она в нем нашла. - О Господи, - вздохнула она, - всегда одно и то же! Если хочешь, чтобы мужчина хорошо к тебе относился, веди себя с ним, как последняя дрянь; а если ты с ним обращаешься по-человечески, он из тебя вымотает всю душу. Она поднялась с пола и сказала, что ей пора. Кинув на Филипа долгий пристальный взгляд, она тяжело вздохнула. - Непонятно. Что же все это значит? Филип внезапно решился. - Пожалуй, лучше, если я скажу тебе правду. Мне не хочется, чтобы ты слишком дурно обо мне думала. Пойми, я ничего не могу с собой поделать. Милдред вернулась. Кровь бросилась ей в лицо. - Почему же ты мне сразу не сказал? Неужели я не заслужила хотя бы этого? - Не решался. Она поглядела на себя в зеркало и поправила шляпку. - Позови мне, пожалуйста, извозчика, - сказала она. - Что-то мне трудно идти. Он вышел и остановил проезжавшую мимо пролетку, но, когда Нора пошла за ним к двери, его испугала ее бледность. В походке ее появилась какая-то усталость, словно она вдруг постарела. Вид у нее был совсем больной; у него не хватило духа отпустить ее одну. - Если ты не возражаешь, я тебя провожу. Она ничего не ответила, и Филип сел с ней на извозчика. Они молча переехали через мост и покатили по убогим улицам, где на мостовой с шумом возились дети. Когда они подъехали к ее дому, она вышла не сразу. Казалось, ей трудно собраться с силами и встать. - Надеюсь, ты простишь меня. Нора? Она поглядела на него, и Филип увидел, что глаза ее снова блестят от слез, но она силится улыбнуться. - Бедняжка, ты очень за меня встревожился. Не волнуйся. Я тебя не виню. И как-нибудь все это переживу, будь спокоен. Быстрым, легким движением она погладила его по лицу, показывая, что не сердится на него; прикосновение было еле приметным; потом она выскочила из пролетки и вбежала в дом. Филип расплатился с извозчиком и пешком дошел до квартиры Милдред. На сердце его была непонятная тяжесть. Он чувствовал за собой какую-то вину. Но в чем? Что он мог поделать? Проходя мимо фруктовой лавки, он вспомнил, что Милдред с удовольствием ест виноград. Как хорошо, что он может доказать свою любовь, потакая каждой ее прихоти!

72

В течение трех месяцев Филип ежедневно навещал Милдред. Он брал с собой учебники и после чая садился заниматься, а Милдред, растянувшись на диване, читала романы. Время от времени он отрывался от книги и глядел на нее. На лице у него появлялась счастливая улыбка. Почувствовав его взгляд, она говорила: - Дурачок, опять на меня смотришь? Работай, не теряй времени. - Деспот! - шутливо упрекал он ее. Входила хозяйка, чтобы накрыть на стол к обеду, и, отложив книги в сторону, Филип весело с ней болтал. Это была простая женщина, средних лет, с природным юмором и бойким языком. Милдред очень с ней подружилась и рассказала ей путаную и малоправдоподобную историю о том, как она очутилась в столь бедственном положении. Добросердечная женщина была растрогана и просто из сил выбивалась, чтобы скрасить Милдред ее долю. Милдред в угоду приличиям решила выдать Филипа за своего брата. Обедали они вместе, и Филип радовался, когда ему удавалось придумать какое-нибудь блюдо, которое пришлось бы по вкусу привередливой Милдред. Он был так счастлив, видя ее за столом напротив себя, что то и дело в приливе чувств хватал ее руку и сжимал в своей. После обеда Милдред садилась в кресло у камина, а он устраивался на полу у ее ног, прижимался к ее коленям и блаженно курил. Часто они сидели молча, иногда Филип замечал, что она дремлет. Тогда, не смея пошевелиться, чтобы ее не разбудить, он лениво поглядывал в огонь и наслаждался своим счастьем. - Хорошо вздремнула? - с улыбкой спрашивал он, когда Милдред просыпалась. - Я и не думала спать, - уверяла она, - только на минутку закрыла глаза. Она никогда не признавалась в том, что спада. У нее был такой вялый характер, что беременность нисколько ей не мешала. Она очень пеклась о своем здоровье и принимала советы каждого, кто не ленился их давать. По утрам, если погода была хорошая, она отправлялась на прогулку "для моциона" и проводила положенное время на воздухе. Когда было не слишком холодно, она сидела на скамеечке в Сент-Джеймском парке. Однако весь остаток дня она с удовольствием валялась на диване, глотая один бульварный роман за другим или болтая с хозяйкой; у нее был неистощимый интерес к сплетням, и она рассказывала Филипу подробные биографии хозяйки, жильцов верхнего этажа и соседей справа и слева. Время от времени ее охватывал панический страх: она жаловалась Филипу, как больно рожать, - она боялась умереть. Она подробно излагала ему, как проходили роды у хозяйки и у жилицы верхнего этажа (Милдред не была с ней знакома: "Не в моем характере якшаться с кем попало, - говорила она. - Я не из таких, кто со всяким запанибрата"), и смаковала подробности со странной смесью ужаса и сладострастия; однако, если не считать этих приступов страха, она спокойно ждала своего срока. - В конце концов не я первая рожаю детей. Да и доктор говорит, что все идет нормально. Сложение у меня хорошее. Доктора ей рекомендовала миссис Оуэн - хозяйка родильного приюта, в который она собиралась лечь, когда придет время, и Милдред ходила к нему каждую неделю. Ему надо было заплатить пятнадцать гиней. - Конечно, я могла устроиться и подешевле, но миссис Оуэн усиленно его рекомендовала, и мне казалось, что нечего тут скаредничать. - Была бы ты спокойна, расходы меня ничуть не смущают, - говорил Филип. Она принимала все, что делал для нее Филип, как должное; ему же было приятно тратить на нее деньги; каждый раз, когда он ей давал билет в пять фунтов, сердце у него чуть-чуть трепетало от горделивой радости, а давать приходилось часто, потому что она была расточительна. - Понятия не имею, куда деваются деньги, - признавалась она сама. - Так и текут между пальцев. - Не огорчайся, - утешал ее Филип. - Я так рад, что могу хоть что-нибудь для тебя сделать. Она не была мастерицей шить и поэтому не готовила приданого для ребенка; она сказала Филипу, что дешевле купить все в магазине. Филип незадолго до этого продал часть закладных, в которые был помещен его капитал; в банке у него теперь лежало пятьсот фунтов, он собирался купить на них ценные бумаги, которые легко продать, и чувствовал себя богачом. Они с Милдред часто разговаривали о будущем. Филипу очень хотелось, чтобы Милдред оставила ребенка у себя, однако она отказывалась держать его дома: ей надо работать, а с ребенком это будет куда труднее. Милдред предполагала снова поступить в одно из кафе той фирмы, в которой она служила раньше, а ребенка можно отдать на воспитание в деревню. - Я найду порядочную женщину, которая согласится смотреть за ним и возьмет не больше семи с половиной шиллингов в неделю. Так будет лучше и мне, и ребенку. Это решение казалось Филипу бессердечным, но, когда он пытался ее переубедить, она сразу же обвинила его в том, что он жалеет деньги. - А ты не беспокойся, - говорила она. - Тебя платить я не заставлю. - Ты же знаешь, что денег для тебя я не жалею. В глубине души она надеялась, что ребенок родится мертвым. Она как-то раз на это намекнула, и Филип понял, что она лелеет эту мысль. Сначала его это возмутило, но потом, поразмыслив, он вынужден был признать, что для всех них так было бы лучше всего. - Легко говорить красивые слова, - сварливо ворчала Милдред, - а ты попробуй на месте одинокой девушки, да еще с ребенком заработать себе на хлеб. - К счастью, ты всегда можешь рассчитывать на мою помощь, - улыбнулся Филип, дотрагиваясь до ее руки. - Да, ты хороший. - Какая чепуха! - Только не думай, что я не хочу отплатить тебе за все, что ты для меня делаешь. - Бог с тобой, не нужна мне никакая плата! Если я пытаюсь тебе помочь, я делаю это потому, что тебя люблю. Ты мне ничем не обязана. Мне от тебя ничего не нужно, если ты меня не любишь. Его ужасало, что она считает свое тело товаром, которым может хладнокровно расплачиваться за оказанные ей услуги. - Но я хочу тебя отблагодарить, Филип. Ты столько мне сделал добра! - Ну что же, время терпит. Когда ты придешь в себя, мы с тобой отпразднуем наш маленький медовый месяц. - Ах ты, бесстыдник! - улыбнулась она. Милдред должна была рожать в начале марта и собиралась, как только оправится, пожить недели две у моря; это даст возможность Филипу спокойно подготовиться к экзаменам; потом будет Пасха, и на праздники они решили съездить в Париж. Филип без устали рассказывал о том, что они там будут делать. В это время года Париж прелестен. Они снимут комнату в Латинском квартале, в маленькой гостинице, которую он знает; будут есть в разных чудесных ресторанчиках, ходить в театр; он сводит ее в мюзик-холл. Ей будет интересно познакомиться с его друзьями. Он часто рассказывал ей о Кроншоу, она его увидит; там теперь и Лоусон - он поехал месяца на два в Париж; они сходят в "Баль Бюлье", побродят по городу, съездят в Версаль, Шартр и Фонтенбло. - Это будет стоить кучу денег, - сказала она. - Наплевать на деньги! Ты лучше подумай, как я об этом мечтаю! Разве ты не видишь, что это для меня значит? Ведь я никогда никого не любил, кроме тебя. И никого не полюблю. Она выслушивала его восторженные излияния с улыбкой. Ему казалось, что он читает в ее глазах какую-то новую нежность, и сердце его было полно признательности. Она стала куда мягче, чем прежде. Теперь в ней не было той заносчивости, которая так его раздражала. Она к нему привыкла и уже не старалась казаться тем, чем не была на самом деле. Ей уже не к чему было укладывать волосы в вычурные прически, она просто закручивала их узлом; рассталась она и с пышной челкой, и все это ей очень шло. Лицо у нее так похудело, что глаза казались огромными, под ними лежали темные тени, а бледность щек еще больше подчеркивала глубокую синеву глаз. В ней появилась какая-то беззащитность, делавшая ее невыразимо трогательной. Филипу казалось, что она похожа на мадонну. Ему бы хотелось, чтобы их мирной жизни не было конца. Он еще никогда не был так счастлив. Филип уходил от Милдред часов в десять: она любила рано ложиться спать, а ему нужно было позаниматься еще часа два, чтобы хоть как-нибудь возместить потерянный вечер. Перед уходом он обычно расчесывал ей волосы. Прощание с ней он превратил в целый обряд: сначала он целовал ей ладони (пальцы стали такие худенькие, зато ногти были по-прежнему красивые, недаром она уделяла уходу за ними столько времени), потом целовал закрытые веки - сначала правый глаз, а затем левый и, наконец, губы. Он шел домой, и сердце у него было до краев переполнено любовью. Ему так хотелось пожертвовать собой ради этой любви, что он ждал только подходящего случая. Но вот для Милдред пришло время ложиться в родильный приют. Теперь Филип мог посещать ее только в послеобеденные часы. Милдред изменила версию своего рассказа и разыгрывала роль жены военного, которому пришлось вернуться в свой полк в Индию, а Филип был представлен хозяйке заведения как муж сестры. - Мне тут надо держать ухо востро, - сказала ему Милдред. - Рядом лежит жена чиновника индийской администрации. - На твоем месте я бы не очень беспокоился, - уговаривал ее Филип. - Не сомневаюсь, что ваши мужья отправились в Индию на одном и том же корабле. - На каком корабле? - спросила она наивно. - На "Летучем голландце". Милдред благополучно разрешилась дочерью. Филипу позволили взглянуть на ребенка, тот лежал рядом с матерью. Милдред была очень слаба, но довольна, что все ее страхи кончились. Она показала Филипу младенца, сама поглядывая на него с любопытством. - Какое смешное, правда? Просто не верится, что оно мое. "Оно" было красное, сморщенное и очень забавное. Глядя на ребенка, Филип не мог удержаться от улыбки. Он не знал, что говорят в таких случаях, к тому же его смущало присутствие акушерки; Филип чувствовал, что она не верит путаной истории, которую рассказала ей Милдред, и считает его отцом ребенка. - Как ты ее назовешь? - спросил Филип. - Не могу решить, назвать ее Маделейн или же Сесили. Акушерка оставила их на несколько минут наедине, и Филип, наклонившись, поцеловал Милдред в губы. - Я так рад, родная, что все уже позади! Она обвила его шею своими худыми руками. - Знаешь, Фил, ты вел себя до отношению ко мне как настоящий джентльмен, в полном смысле слова! - Наконец-то я чувствую, что ты моя. Господи, как я долго этого ждал! Они услышали, что к дверям подошла акушерка, и Филип поспешно поднялся. Акушерка вошла. На ее губах играла легкая усмешка.

73

Через три недели Филип проводил Милдред с ребенком в Брайтон. Она быстро поправилась и выглядела лучше, чем когда бы то ни было. Ехала она в пансион, где несколько раз проводила воскресные дни с Эмилем Миллером; она написала туда, что мужу пришлось уехать по делам в Германию и она будет жить одна с ребенком. Ей доставляло удовольствие выдумывать небылицы о своем семейном положении, и у нее был недюжинный дар изобретать всякие подробности. Милдред рассчитывала найти в Брайтоне женщину, которая согласится взять ребенка на воспитание. Филипа поразила та черствость, с которой она стремилась поскорее избавиться от младенца, но она довольно здраво убеждала его в том, что бедное дитя лучше куда-нибудь пристроить, пока оно еще не успело привязаться к матери. Филипу казалось, что стоит ей побыть две-три недели с ребенком, и в ней непременно заговорит материнский инстинкт; он надеялся, что это чувство поможет ему убедить Милдред оставить ребенка у себя, но ожидания его не оправдались. Милдред неплохо обращалась с ребенком, делала для него все, что положено; иногда он ее даже забавлял, и она любила о нем рассказывать, но в душе была к нему совершенно равнодушна. Она не чувствовала, что ребенок - это часть ее самой. Ей казалось, что девочка уже похожа на отца. Ее постоянно точила мысль, что она будет делать с ней, когда та станет постарше, и злилась на себя, что была такой дурой и ее родила. - Эх, кабы я знала тогда все, что знаю теперь! - любила она повторять. Она смеялась над тем, что Филипа беспокоит судьба ребенка. - Ты из-за нее поднимаешь такую суматоху, словно она твоя. Представляю себе Эмиля на твоем месте. Вот уж кто не стал бы распускать слюни! Филип наслушался историй о бесчеловечном обращении с отданными на воспитание детьми и об извергах, которые истязают несчастных ребят, порученных им жестокими, эгоистичными родителями. - Не болтай глупостей, - говорила Милдред. - Это бывает, если даешь деньги вперед. А когда ты платишь каждую неделю, они стараются, чтобы уход был хороший. Филип настаивал на том, чтобы Милдред отдала ребенка людям, у которых своих детей нет, и взяла бы с них обещание, что других детей они брать не станут. - Не торгуйся и не жадничай, - говорил он. - Я предпочту платить полгинеи в неделю и не рисковать, что ребенка будут бить или морить голодом. - Ну и чудной же ты человек! - засмеялась она. Беззащитность ребенка казалась Филипу необычайно трогательной. Это было крошечное, уродливое, вечно чем-то недовольное существо. Его рождения ждали со стыдом и душевной болью. Никому он не был нужен. И целиком зависел от того, даст ли ему чужой человек пищу, кров и одежду. Когда поезд тронулся, Филип поцеловал Милдред. Он поцеловал бы и ребенка, но боялся, что Милдред станет над ним смеяться. - Ты мне будешь писать? Да, дорогая? А я тебя буду ждать с нетерпением! - Смотри не провались на экзамене. Филип и так готовился прилежно, но теперь, когда до экзамена осталось десять дней, он целиком погрузился в занятия. Он должен был выдержать во чтобы то ни стало: во-первых, ему не хотелось тратить лишнее время и деньги, а деньги за последние четыре месяца текли рекой; во-вторых, экзамен означал конец зубрежки - студент переходил к занятиям общей медициной, акушерством и хирургией - предметами куда более живыми, чем анатомия и физиология, которые он изучал до сих пор. Филип с интересом ждал второй половины курса обучения. К тому же ему было бы неприятно признаться Милдред, что он потерпел поражение: хотя экзамен был очень трудный и большинство студентов проваливались при первой попытке, Филип знал, что Милдред будет им недовольна, а она обладала удивительной способностью унижать человека. Милдред сообщила открыткой, что доехала благополучно, и ежедневно он отрывал от занятий полчаса, чтобы написать ей длинное письмо. Он всегда робел, когда ему приходилось выражать свои чувства, но оказалось, что на бумаге он может высказать то, что постеснялся бы произнести вслух. Пользуясь этим, он изливал ей свое сердце. До сих пор он не решался ей сказать, каким обожанием полно все его существо, как любовь окрашивает все его поступки, все его мысли. Он писал ей о будущем, о счастье, которое его ждет, и о глубочайшей благодарности, которую он к ней чувствует. Он спрашивал себя (он часто спрашивал себя об этом и раньше, но ни разу не отважился передать словами), что было в ней такого, что наполняло его душу невыразимым восторгом. Он сам этого не понимал; он знал одно: когда она с ним, он счастлив, а когда ее нет, весь мир становится холодным и неприютным; он знал, что, когда думает о ней, сердце его словно расширяется, наполняет всю грудь (будто ему сдавило легкие), бьется, как безумное, ему становится трудно дышать; радость от того, что она рядом, доходит до боли, до дрожи в коленях, и он чувствует странную слабость, словно от голода. Он с нетерпением ждал от нее ответа. Он и не надеялся, что она будет писать часто, зная, что письма даются ей с трудом, и его обрадовала даже нескладная записочка, которую он получил в ответ на четыре своих письма. Она писала о пансионате, где сняла комнату, о погоде и о ребенке; сообщала, что гуляет по взморью со знакомой дамой, которую встретила в пансионате; эта дама очень привязалась к ребенку; в субботу она собирается в театр; в Брайтоне становится людно. Филип был тронут этой запиской - она была такой деловитой. Официальный тон и топорный стиль вызвали у него невольную улыбку - ему так захотелось поскорее обнять Милдред, расцеловать ее. Он пошел на экзамен со счастливой уверенностью в успехе. Обе письменные работы не представляли для него трудностей. Он знал, что хорошо с ними справился, и, хотя вторая половина экзаменов была устной, а он очень волновался, ему удалось ответить на все вопросы. Когда ему сообщили результат, он сразу же послал радостную телеграмму Милдред. Вернувшись домой, Филип нашел от Милдред письмо, где она писала, что ей, пожалуй, полезно бы побыть в Брайтоне еще недельку. Она нашла женщину, которая с удовольствием возьмет ребенка за семь шиллингов в неделю, но об этой женщине надо навести еще кое-какие справки, да и самой ей лучше провести лишних несколько дней на море. Ей страшно неприятно просить у Филипа денег, но не пришлет ли он ей немножко с обратной почтой, так как ей пришлось купить себе новую шляпку; не могла же она гулять с знакомой дамой всегда в одной и той же шляпке, тем более что эта дама - большая модница. Филип почувствовал жестокое разочарование. Всякая радость от того, что он выдержал экзамен, сразу пропала. - Если бы она любила меня хоть в четверть того, как я люблю ее, она не захотела бы остаться там ни одного лишнего дня! Но он быстро откинул эту мысль; нельзя же быть таким эгоистом: конечно, ее здоровье важнее всего на свете! Однако ему теперь нечего делать, почему бы не провести неделю с ней в Брайтоне - они смогут быть целые дни вместе. Сердце его забилось от этой мысли, Разве не забавно появиться перед Милдред словно из-под земли и сообщить ей, что он снял комнату в том же пансионате? Он посмотрел расписание поездов. Но тут его взяло сомнение. Филип не был уверен, что Милдред ему обрадуется: она завела себе в Брайтоне друзей; он человек тихий, а она любит развлекаться; Филип не скрывал от себя, что Милдред куда веселее с другими, чем с ним. Ему будет нестерпимо тяжело, если он хоть на миг почувствует, что мешает ей. Он боялся рисковать. Он не решался даже написать ей, что приедет, так как его больше ничего не удерживает в городе и ему хочется хоть неделю видеть ее каждый день. Милдред знает, что он теперь совершенно свободен; если бы она хотела, чтобы он приехал, она бы его пригласила сама. Как он будет страдать, если попросит разрешения приехать, а она придумает какой-нибудь предлог, чтобы ему отказать. Он ответил ей на следующий день и послал билет в пять фунтов, а в приписке к письму сообщил, что, если она будет так мила, что захочет провести с ним субботу и воскресенье, он с удовольствием к ней приедет, однако пусть ни в коем случае не нарушает своих планов. Ответа он ждал с нетерпением. Милдред написала, что если бы знала о его приезде заранее, то все бы предусмотрела, а так она уже условилась пойти в субботу в мюзик-холл; к тому же в пансионате начнутся всякие сплетни, если он там остановится. Почему бы ему не приехать в воскресенье утром и не провести с ней день? Они пообедают в "Метрополе", а потом она сводит его к той весьма достойной особе - настоящая леди, в полном смысле слова, - которая берет на воспитание ребенка. Настало воскресенье. Филип благословлял Бога за то, что погода выдалась хорошая. Когда поезд подходил к Брайтону, все купе было залито солнцем. Милдред ждала его на перроне. - Как мило с твоей стороны, что ты пришла меня встретить! - закричал он, сжимая ее руки. - Но ты ведь, небось, ждал, что я тебя встречу? - Я надеялся, что ты придешь. Боже мой, как ты прелестно выглядишь! - Да, я тут очень хорошо поправилась, по-моему, мне полный смысл побыть здесь как можно дольше. А у нас в пансионате очень приличная публика. Мне просто позарез нужно было немножко развлечься - ведь все эти месяцы я не видела ни души! Такая бывала скука... У Милдред был очень элегантный вид в новой шляпке из черной соломки с большими полями, украшенной множеством дешевых цветов; вокруг шеи развевалось длинное боа из поддельного лебяжьего пуха. Она все еще была очень худа и немножко горбилась на ходу (впрочем, она всегда была чуточку сутулой), но глаза уже не казались такими огромными, и, хотя румянец на щеках так и не появился, кожа потеряла свой землистый оттенок. Они пошли к морю. Филип, вспомнив, что он не ходил рядом с ней уже много месяцев, вдруг снова застеснялся своей хромоты и старался шагать ровнее, чтобы не так было заметно. - Ты хоть немножко рада меня видеть? - спросил он; любовь, как одержимая, билась в его сердце. - Конечно, рада. Нечего и спрашивать. - Кстати, Гриффитс шлет тебе нежный привет. - Вот нахал! Он часто рассказывал ей о Гриффитсе. Говорил, как тот любит ухаживать за женщинами, и смешил ее, пересказывая какое-нибудь любовное приключение, о котором Гриффитс поведал ему под строжайшим секретом. Милдред выслушивала все это, иногда делала вид, будто ей противно, но чаще не скрывала своего любопытства, а Филип с жаром восторгался красивой внешностью и обаянием друга. - Я уверен, что тебе он понравится не меньше, чем мне. Такой весельчак, такой славный! Филип рассказывал ей, как, будучи едва с ним знаком, Гриффитс выходил его во время болезни; самоотверженность Гриффитса при этом отнюдь не была умалена. - Он тебе не может не понравиться. - Не люблю красавчиков, - сказала Милдред. - На мой взгляд, они слишком самоуверенны. - Он хочет с тобой познакомиться. Я ужасно много ему о тебе рассказывал. - А что ты ему говорил? - заинтересовалась Милдред. Филипу некому было рассказывать о своей любви, кроме Гриффитса, и постепенно он выложил ему всю историю своих отношений с Милдред. Он описывал ее десятки раз. Он любовно перебирал каждую ее черту, и Гриффитс отлично усвоил, какие узкие у нее руки и белое лицо; он покатывался со смеху, когда Филип восторгался прелестью ее бледных, тонких губ. - О Господи спаси! Какое счастье, что я не способен так втюриться! Ей-Богу, это была бы не жизнь, а чистый ад! Филип только улыбался. Гриффитс не понимал, как упоительно быть безумно влюбленным, когда любовь - это и хлеб, и вино, и воздух, которым ты дышишь, и все, что тебе необходимо в жизни. Гриффитс знал, что Филип опекал девушку, когда она рожала, и собирался теперь с ней уехать. - Ну что ж, должен сказать, что вам пора получить хоть что-то в награду, - заметил он. - Вам это обошлось недешево. Хорошо, что вы можете себе позволить такую прихоть. - Нет, не могу, - сказал Филип. - Но разве в этом дело? Обедать было еще рано. Филип с Милдред уселись в одной из беседок на приморском бульваре и, греясь на солнышке, стали рассматривать гуляющих. Были тут и местные приказчики, которые прогуливались по двое и по трое, размахивая тросточками, и местные продавщицы, кокетливо семенившие в стайке хихикающих товарок. Людей, приехавших на день из Лондона, было нетрудно отличить: на свежем воздухе кровь приливала к их усталым лицам. Было много евреев - толстых дам, туго затянутых в атласные платья и увешанных бриллиантами, низеньких, дородных мужчин, живо размахивающих руками. Были тут и холеные пожилые джентльмены, проводившие воскресный день в одном из больших отелей; они прилежно совершали моцион после слишком сытного завтрака, чтобы набраться сил для слишком сытного обеда, обменивались друг с другом свежими новостями и беседовали о морском курорте Лондона - "Докторе Брайтоне". Время от времени проходил какой-нибудь известный актер, старательно не замечая всеобщего внимания к своей особе; один из них вырядился в пальто с каракулевым воротником, лакированные башмаки и помахивал тростью с серебряным набалдашником; у другого был такой вид, словно он только что вернулся с охоты: на нем были штаны до колен, куртка из домотканой шерсти и сдвинутая на затылок матерчатая шляпа. Солнце сияло над синим морем; синее море было чистенькое и гладкое. После обеда они отправились в Хоув знакомиться с женщиной, которая соглашалась взять на себя заботу о ребенке. Жила она в маленьком домике на боковой улочке, но комнаты были очень опрятные. Звали ее миссис Хардинг. Это была пожилая, седовласая, грузная особа с красным мясистым лицом. Выглядела она в своем чепце, как заботливая мать семейства, и Филипу она показалась доброй. - А для вас не будет ужасной морокой ухаживать за грудным младенцем? - спросил ее Филип. Она объяснила, что муж ее - помощник священника, человек много старше ее; постоянную работу ему подыскать не удается - священники предпочитают брать в помощь людей молодых, - временами он зарабатывает понемножку, заменяя больных или ушедших в отпуск, да и благотворительное общество выплачивает им крохотную пенсию, однако живется ей одиноко, присматривать за ребенком - все-таки какое-то развлечение, а несколько шиллингов в неделю, которые она за это получит, помогут ей свести концы с концами. Она обещала, что ребенок будет хорошо питаться. - Настоящая леди, я ведь тебе говорила! - сказала Милдред, когда они вышли. Они вернулись в Брайтон и пошли пить чай в "Метрополь". Милдред нравились толкотня и громкая музыка. Филип устал разговаривать и не сводил глаз с ее лица: она жадно разглядывала наряды входивших женщин. У нее была поразительная способность угадывать, сколько что стоит, и время от времени она нагибалась к нему и шепотом сообщала результаты своих подсчетов. - Погляди, какая эгретка! За нее плачено никак не меньше семи гиней. Или: - Видишь вон тот горностай! Никакой этане горностай, а просто кролик! - Она удовлетворенно хихикнула. - Меня не проведешь! Издали вижу. Филип умиленно улыбался. Он был рад, что она довольна, а ее непосредственность забавляла и трогала его. Оркестр играл что-то очень чувствительное. После обеда они пешком отправились на вокзал, и Филип взял ее под руку. Он рассказывал ей, что еще надо сделать перед поездкой во Францию. Ей надо вернуться в Лондон в конце недели, но Милдред сразу же сообщила, что не сможет приехать раньше будущей субботы. Филип уже заказал для них в Париже комнату в гостинице. Ему не терпелось поскорее взять билеты. - Ты не будешь возражать, если мы поедем вторым классом? Нам нельзя швыряться деньгами и лучше побольше истратить там, на месте. Он сотни раз рассказывал ей о Латинском, квартале. О том, как они будут бродить по его милым, старинным улица", отдыхать на чудесных лужайках Люксембургского сада. Если погода будет хорошая, а Париж им надоест, они съездят в Фонтенбло. Деревья как раз начнут распускаться. Зелень в лесу весной прекраснее всего на свете: она похожа на песню, на сладостные муки любви. Милдред молча его слушала. Он повернул голову и постарался поглубже заглянуть ей в глаза. - Тебе ведь хочется туда, правда? - спросил он. - Конечно, хочется, - улыбнулась она. - Ты и представить себе не можешь, в каком я нетерпении. Просто не знаю, как проживу эти несколько дней до отъезда. Мне так страшно: а вдруг что-нибудь нам помешает! Меня бесит, что я не умею выразить, как я тебя люблю... И вот наконец, наконец... Он замолчал. Они уже подошли к вокзалу, но, так как по дороге они замешкались, у Филипа едва хватило времени, чтобы попрощаться. Он быстро поцеловал ее и со всех ног кинулся на платформу. Милдред стояла и смотрела ему вслед. Он был удивительно смешон, когда пытался бежать.

74

Милдред вернулась в следующую субботу, и первый вечер Филип провел с ней вдвоем. Он купил билеты в театр, а за обедом они выпили шампанского. Впервые за долгое время Милдред вышла в Лондоне на люди и от всего получала самое неподдельное удовольствие. Она прижалась к Филипу, когда они ехали из театра домой - в комнату, которую он снял для нее в Пимлико. - Можно подумать, что ты и в самом деле рада меня видеть, - сказал он. Она не ответила, но тихонько пожала ему руку. Проявления нежности были для нее так необычны, что Филип сидел как завороженный. - Я пригласил Гриффитса завтра с нами пообедать, - сказал он. - Вот и хорошо. Я давно хотела с ним познакомиться. В воскресенье вечером все увеселительные места были закрыты, и Филип боялся, что она соскучится, если пробудет целый день наедине с ним. Гриффитс - человек веселый, он им поможет скоротать вечер, а Филип любил их обоих, ему хотелось, чтобы они познакомились и понравились друг другу. Прощаясь с Милдред, он сказал: - Осталось до отъезда всего шесть дней! Они сговорились, что в воскресенье поужинают на галерее в "Романо" - кормили там отлично, и вид у ресторана был такой, будто стоит там все втридорога. Филип с Милдред пришли первые и стали дожидаться Гриффитса. - Вот неаккуратный, черт! - сказал Филип. - Наверно, признается в любви одной из своих бесчисленных пассий. Но вот появился Гриффитс. Он был красивый парень - высокий, стройный, с хорошо посаженной головой, что придавало ему победоносный вид; его кудрявые волосы, дерзкие, но ласковые синие глаза и яркий рот не могли не нравиться. Филип заметил, что Милдред поглядела на его друга благосклонно, и почувствовал какое-то непонятное удовлетворение. Гриффитс улыбнулся им обоим. - Я так много о вас слышал, - сказал он Милдред, пожимая ей руку. - Наверно, меньше, чем я слышала о вас. - Но зато ты не слышала о нем ничего лестного, - сказал Филип. - Воображаю, в каком он представил меня свете! Гриффитс захохотал, и Филип заметил, что Милдред обратила внимание на его ровные белые зубы и обаятельную улыбку. - Да вы уж вроде как старые друзья, - сказал Филип. - Я и в самом деле столько рассказывал вам друг о друге. Гриффитс был в радужном настроении: он выдержал последние экзамены, получил диплом и только что был принят ординатором в одну из больниц северного Лондона. Ему надо было приступить к работе в начале мая, а пока он собирался съездить домой отдохнуть; это была его последняя неделя в Лондоне, и он намеревался повеселиться вволю. Он сразу же стал болтать забавную чепуху, что всегда восхищало Филипа, потому что сам он был на это не способен. В том, что Гриффитс говорил, не было ничего интересного, но живость придавала его болтовне какое-то остроумие. Он словно излучал жизненную силу, которая покоряла всех, кто с ним сталкивался; она была почти осязаема, как физическое тепло. И Милдред в этот вечер так оживилась, что Филип ее не узнавал, ему было приятно, что его маленькое празднество так удалось. Милдред очень развеселилась. Она хохотала все громче и совсем позабыла ту светскую сдержанность, которую так упорно себе прививала. Гриффитс заявил: - Знаете, мне ужасно трудно вас звать миссис Миллер. Филип всегда вас зовет просто Милдред. - Надеюсь, что она не выцарапает тебе глаза, если и ты будешь звать ее просто Милдред, - засмеялся Филип. - Тогда пусть и она зовет меня Гарри. Филип молча прислушивался к их болтовне и думал, как хорошо видеть рядом с собой счастливых людей. Время от времени Гриффитс его добродушно поддразнивал за то, что он такой невеселый. - Ей-Богу, Филип, он тебя просто любит! - улыбнулась Милдред. - А что, старик у нас не так уж плох, - сказал Гриффитс и весело потряс Филипу руку. Казалось, Гриффитса еще больше украшало то, что он привязан к Филипу. Все трое пили редко, и вино сразу ударило им в голову. Гриффитс стал еще разговорчивее и так разошелся, что Филип, смеясь, попросил его вести себя потише. У Гриффитса был талант рассказчика, и его приключения становились еще романтичнее и смешнее, когда он их пересказывал. Сам он играл в них галантную, забавную роль. Милдред с горящими глазами заставляла его рассказывать еще и еще. Он выкладывал одну историю за другой. Милдред была поражена, когда в ресторане стали гасить свет. - Господи, как быстро пролетел вечер! Мне казалось, что сейчас не больше половины десятого. Они встали, и, прощаясь с Гриффитсом, Милдред сказала: - Я завтра собираюсь к Филипу пить чай. Если хотите, можете заглянуть тоже. - Ладно, - ответил он, улыбаясь. По дороге домой в Пимлико Милдред не могла говорить ни о чем, кроме Гриффитса. Ее совсем покорили его красивая внешность, хорошо сшитый костюм, приятный голос, остроумие. - Ну, я рад, что он тебе понравился, - сказал Филип. - А помнишь, как ты фыркала, когда я хотел вас познакомить? - Это очень мило с его стороны, что он тебя любит. Хорошо, что у тебя есть такой друг. Она Подставила Филипу губы. С ней это случалось редко. - Вот сегодня я повеселилась. Большое тебе спасибо. - Ах ты, дурочка, - засмеялся он, до того тронутый ее благодарностью, что на глаза у него навернулись слезы. Она отперла свою дверь, но, прежде чем войти, снова обернулась к Филипу. - Скажи Гарри, что я от него без ума. - Хорошо, - рассмеялся он. - Спокойной ночи. На следующий день, когда они пили чай, вошел Гриффитс. Он лениво опустился в кресло. В неторопливых; движениях его крупного тела было что-то необычайно-чувственное. И, хотя Филип больше молчал, а остальные двое болтали без умолку, ему было приятно. Он так любил их обоих, что не было ничего удивительного, если они полюбились друг другу. Филипа не беспокоило, что Гриффитс поглощал все внимание Милдред, - ведь вечером они останутся вдвоем; он вел себя, как любящий муж, который настолько уверен в привязанности жены, что его забавляет, когда жена невинно кокетничает с кем-то другим. Но в половине восьмого он поглядел на часы и сказал: - Нам пора идти ужинать. Наступило молчание. Гриффитс явно не знал, как ему поступить. - Ну что ж, я пойду, - сказал он в конце концов. - Вот не думал, что уже так поздно. - Вы сегодня заняты? - спросила Милдред. - Нет. Снова наступило молчание. Филип почувствовал, что все это начинает его раздражать. - Я пойду умоюсь, - сказал он и добавил, обращаясь к Милдред: - Хочешь помыть руки? Она ему не ответила. - Почему бы вам с нами не поужинать? - спросила она Гриффитса. Тот поглядел на Филипа и поймал его мрачный взгляд. - Да я ведь только вчера с вами ужинал, - сказал он со смехом. - Боюсь вам помешать. - Да что вы, - настаивала Милдред. - Уговори его с нами пойти, Филип. Он ведь нам не помешает, правда? - Если хочет, пожалуйста, пускай идет. - Ну что ж, ладно, - сразу же согласился Гриффитс. - Я сейчас сбегаю наверх и приведу себя в порядок. Как только он вышел из комнаты, Филип сердито спросил Милдред: - С какой стати ты позвала его с нами ужинать? - Что же я могла поделать? Было бы невежливо его не пригласить, раз он сказал, что ему сегодня нечего делать. - Глупости! А какого дьявола тебе понадобилось спрашивать, что он сегодня делает? Бледные губы Милдред сжались плотнее. - Мне иногда тоже хочется повеселиться. Думаешь, мне не надоедает все время быть с тобой вдвоем? Они услышали, как по лестнице шумно топает Гриффитс, и Филип ушел в спальню мыться. Ужинали они неподалеку, в итальянском ресторане. Филип был зол и молчалив, но скоро понял, что проигрывает рядом с Гриффитсом, и попытался скрыть свое недовольство. Он много выпил, чтобы заглушить ноющую боль в сердце, и старался быть разговорчивым. Милдред, словно раскаиваясь в своих словах, с ним всячески заигрывала. Она была нежна и предупредительна. Постепенно Филипу стало казаться, что он дурак и зря поддался чувству ревности. После ужина они взяли извозчика, чтобы поехать в мюзик-холл, и сидевшая между двумя мужчинами Милдред сама вложила свою руку в руку Филипа. Всякая злость у него пропала. Но вдруг, сам не зная как, он понял, что другую руку Милдред держит Гриффитс. Его снова пронзила боль, настоящая физическая боль, и в ужасе он задал себе вопрос, который мог бы задать и раньше: не влюбились ли они с Гриффитсом друг в друга? Подозрение, ярость, отчаяние, словно пеленой, застилали ему глаза, он не видел того, что происходило на эстраде, но делал вид, что ничего не случилось, и продолжал разговаривать и смеяться. Потом его охватило странное желание помучить себя, и он встал, заявив, что пойдет что-нибудь выпить. Милдред и Гриффитс никогда еще не были вдвоем. Он хотел оставить их наедине. - Я пойду с тобой, - сказал Гриффитс. - Мне тоже хочется пить. - Нет, лучше посиди с Милдред. Филип не понимал, зачем он это сказал. Он сознательно оставлял их вдвоем, чтобы боль, которую он и так испытывал, стала еще более невыносимой. Он не пошел в бар, а поднялся на балкон, откуда мог потихоньку наблюдать за ними. Они перестали смотреть на сцену и, улыбаясь, глядели друг другу в глаза. Гриффитс что-то говорил с всегдашним увлечением, а Милдред ловила каждое его слово. У Филипа разболелась голова. Он стоял не шевелясь. Он знал, что будет лишним, если вернется. Им без него было весело, а он так страдал, так мучился. Шло время, и в нем проснулась какая-то странная робость, боязнь подойти к ним. Он знал, что они совсем о нем забыли, и с горечью подумал, что это он заплатил за их ужин и билеты в мюзик-холл. Как они его дурачат! Его жег стыд. Ему было видно, как им без него хорошо. Филипа подмывало оставить их и уйти домой, но рядом с ними на стуле лежали его пальто и шляпа; ему придется объяснить, почему он хочет уйти! Он пошел на свое место. Когда Милдред его увидела, он заметил в ее глазах легкое раздражение, и сердце его упало. - Где ты пропадал? - спросил его, приветливо улыбаясь, Гриффитс. - Встретил знакомых. Заговорился, не мог уйти. Надеялся, что вы без меня не пропадете. - Ну, я-то получил большое удовольствие, - сказал Гриффитс. - Не знаю, как Милдред. Она засмеялась утробным смешком. В этом смехе прозвучало такое пошлое самодовольство, что Филип пришел в ужас. Он предложил уйти. - Пойдем, - согласился Гриффитс. - Мы отвезем вас домой, - сказал он Милдред. Филип заподозрил, что сказать это Гриффитса подучила она, чтобы не оставаться вдвоем с Филипом. На извозчике он не взял ее руки, а она ее и не предложила, но он знал, что рука Милдред все время лежит в руке Гриффитса. Больше всего его мучило то, как все это бесконечно пошло. Пока они ехали, он спрашивал себя, сговорились ли они встретиться тайком от него, проклинал себя за то, что оставил их наедине и сделал все возможное, чтобы облегчить им обман. - Не надо отпускать извозчика, - сказал Филип, когда они подъехали к дому, где жила Милдред. - Я очень устал и не хочу идти пешком. На обратном пути Гриффитс весело болтал, казалось, не замечая, что Филип отвечает ему односложно. Филип был уверен, что тот понимает, в каком он состоянии. Наконец даже Гриффитс не смог больше преодолевать это гнетущее молчание: он стал нервничать и тоже умолк. Филипу хотелось заговорить, но он робел, не решался, минуты текли, и вот-вот будет уже поздно. А надо было сразу добраться до сути. И наконец он выдавил из себя: - Ты что, влюбился в Милдред? - Я? - расхохотался Гриффитс. - Ах вот почему ты так странно ведешь себя весь вечер? Да ничего подобного, старина! Он попытался просунуть руку Филипу под локоть, но тот отстранился. Он знал, что Гриффитс лжет. У него не хватало духа заставить Гриффитса отрицать, что он держал Милдред за руку. Филип вдруг почувствовал смертельную слабость. - Для тебя, Гарри, это ничего не значит, - сказал он. - У тебя столько женщин... Не отнимай ее у меня. Для меня это - вся жизнь. Я ведь столько выстрадал. Голос его задрожал, он не смог сдержаться и всхлипнул. Ему было мучительно стыдно. - Милый ты мой! Да разве я стану тебя огорчать? Я ведь тебя люблю. Я просто валял дурака. Если бы я знал, что ты так близко примешь это к сердцу, я вел бы себя осторожнее. - Правда? - спросил Филип. - Она мне нужна как прошлогодний снег. Даю тебе честное слово. У Филипа отлегло от сердца. Извозчик подъехал к дому.

75

На следующий день у Филипа было хорошее настроение. Он боялся наскучить Милдред своим обществом, и они условились, что встретятся только перед ужином. Когда он за ней заехал, она была уже готова, и Филип стал дразнить ее такой непривычной пунктуальностью. На ней было новое платье, которое Филип ей подарил, ему оно показалось очень элегантным. - Придется послать его обратно, пусть переделают, - сказала она. - Юбка неровно подшита. - Надо поторопить портниху, если ты хочешь взять его в Париж. - Ну к тому времени оно будет готово. - Осталось всего три дня. Мы ведь поедем одиннадцатичасовым, правда? - Как хочешь. Почти целый месяц она будет принадлежать ему одному. Он не мог отвести от нее глаз, полных жадного обожания. Но в нем еще не совсем пропала способность шутить над собственной страстью. - Не пойму, что я в тебе нашел, - сказал он с улыбкой. - Вот это мило! Тело у нее было такое худенькое, что, казалось, можно сосчитать все кости. Грудь - плоская, как у мальчишки. Тонкие бледные губы просто уродливы, а кожа чуть-чуть отсвечивает зеленью. - Я буду пичкать тебя в поездке пилюлями Бло, - смеясь, сказал Филип. - И назад привезу толстую, цветущую женщину. - А я вовсе не хочу быть толстой. Она ни словом не помянула о Гриффитсе, и, когда они сели ужинать, Филип, чувствуя свою силу и власть над ней, сказал не без ехидства: - По-моему, ты вчера затеяла в Гарри отчаянный флирт. - Я же тебе призналась, что в него влюблена, - засмеялась Милдред. - Слава Богу, что он не влюбился в тебя! - Почем ты знаешь? - Я его спрашивал. Милдред минуту помолчала в нерешительности, а потом взглянула на Филипа, и глаза ее вдруг странно заблестели. - Хочешь прочесть письмо, которое я утром от него получила? Она протянула ему письмо, и Филип узнал на конверте твердый разборчивый почерк Гриффитса. В письме было восемь страниц. Оно было хорошо написано и дышало милой непосредственностью - письмо человека, привыкшего признаваться женщинам в любви. Гриффитс писал Милдред, что любит ее страстно, что полюбил ее с первого взгляда; он боится ее любить, потому что знает, как относится к ней Филип, но не может с собой совладать. Филип - славный малый, и ему очень стыдно, но чем же он виноват, если чувство захватило его целиком. Он делал Милдред прелестные комплименты. В конце письма он благодарил ее за то, что она согласилась завтра с ним пообедать, и уверял, что ждет не дождется встречи. Филип заметил, что письмо помечено вчерашним числом; Гриффитс, видно, написал его, расставшись с Филипом, и не поленился выйти и его отправить, когда Филип думал, что он уже спит. Филип прочел письмо с тоскливо замирающим сердцем, но внешне не выразил никакого удивления. Вернув письмо Милдред, он улыбнулся и спокойно спросил: - Ну как, обед был вкусный? - Очень! - ответила она с жаром. Он почувствовал, что руки у него дрожат, и спрятал их под стол. - Не вздумай принимать Гриффитса всерьез. Он ведь мотылек, сама знаешь. Она развернула письмо и быстро прочла его снова. - Но и я не могу с собой совладать, - сказала она с напускной небрежностью. - Прямо не пойму, что на меня нашло. - Положение мое, выходит, незавидное, - сказал Филип. Она кинула на него быстрый взгляд. - Надо признаться, что ты принял это довольно спокойно. - А ты бы хотела, чтобы я рвал на себе волосы? - Я так и думала, что ты на меня рассердишься. - Смешно, но я совсем не сержусь. Я ведь должен был все это предвидеть. Сам, дурак, вас свел. И отлично знал, какие у него передо мной преимущества: он куда занятнее меня и очень красив, с ним веселее, он может с тобою разговаривать о том, что тебя интересует. - Что ты этим хочешь сказать? Может, я и не Бог весть какая умница, тут ничего не поделаешь, но я совсем не такая дура, какой ты меня считаешь. Уж ты мне поверь! А ты, по-моему, миленький, больно нос задираешь! - Ты хочешь со мной поссориться? - спросил он без всякого гнева. - Нет, но почему ты позволяешь себе разговаривать со мной, будто я какая-нибудь шваль? - Прости, я не хотел тебя обидеть. Давай поговорим спокойно. Ведь ни мне, ни тебе не хочется поступать сгоряча и портить себе жизнь. Я заметил, что ты от него без ума, и мне это показалось совершенно естественным. Единственное, что меня огорчает, - это то, что он сознательно старался тебя увлечь. Он ведь знает, как ты мне дорога. Мне кажется, что с его стороны довольно подло было писать тебе это письмо через пять минут после того, как он заверил меня, будто ты нужна ему как прошлогодний снег. - Если ты рассчитываешь, что, говоря о нем гадости, ты меня от него отвадишь, ошибаешься! Филип помолчал. Он не знал, как втолковать ей свою точку зрения. Ему хотелось поговорить с ней обстоятельно и хладнокровно, но в душе у него бушевала такая буря, что мысли путались. - Стоит ли жертвовать всем ради увлечения, которое, ты знаешь сама, недолговечно? Ведь пойми, он никого не умеет любить дольше десяти дней, а ты женщина скорее холодная и вряд ли тебе это так уж нужно. - Ты думаешь? Слыша ее сварливый тон, ему еще труднее было говорить. - Если ты в него влюблена, делать, конечно, нечего. Я постараюсь это стерпеть. Мы с тобой неплохо ладим друг с другом, и признайся, что я не очень дурно к тебе относился. Я и раньше знал, что ты меня не любишь, но я тебе нравлюсь, и, когда мы приедем в Париж, ты и думать забудешь о Гриффитсе. Стоит тебе решиться выбросить его из головы - и ты увидишь, что это совсем не так трудно, а я заслужил, чтобы ты позаботилась и обо мне. Она ничего не ответила, и они продолжали ужинать. Когда молчание стало гнетущим, Филип заговорил о посторонних вещах. Он сделал вид, будто не замечает, что Милдред его не слушает. Отвечала она механически и сама не заговаривала ни о чем. Под конец она резко прервала начатую им фразу: - Знаешь, я боюсь, что не смогу ехать в субботу. Врач мне не советует. Он понял, что это неправда, но спросил: - А когда ты сможешь ехать? Она взглянула на него и, увидев, что лицо его побелело и стало каменным, пугливо отвела глаза. В эту минуту он почти внушал ей страх. - Да, пожалуй, лучше сказать тебе сразу и больше к этому не возвращаться. Я вообще не могу с тобой поехать. - Я так и понял, что ты к этому клонишь. Но теперь тебе поздно передумывать. Я уже купил билеты и все прочее. - Ты ведь сам говорил, что не хотел бы тащить меня силком. А я не хочу с тобой ехать. - Говорил. А теперь не говорю. Я не позволю, чтобы меня опять надули. Ты поедешь. - Я тебя очень люблю. Но только как друга. Мне противно подумать о более близких отношениях. Как мужчина ты мне не нравишься. Я не могу, Филип! - Но ты отлично могла еще неделю назад. - Тогда было другое дело. - Тогда ты еще не познакомилась с Гриффитсом? - Ты же сам сказал, что не моя вина, если я в него влюбилась. Она надулась и упорно не поднимала глаз от тарелки. Филип побелел от ярости. Ему очень хотелось стукнуть ее по лицу кулаком, и он представлял себе, как она будет выглядеть с синяком под глазом. За соседним столиком ужинали двое парнишек лет по восемнадцати, они то и дело поглядывали на Милдред. Наверно, завидуют ему, что он ужинает с хорошенькой девушкой, а может, хотят быть на его месте. Молчание нарушила Милдред: - Да что хорошего, если мы с тобой и поедем? Я все время буду думать о нем. Вряд ли тебе это доставит удовольствие. - Ну, это мое дело. Она сообразила, что он подразумевал под этим ответом, и покраснела. - Знаешь, это просто гадость! - Ну и что? - А я-то думала, что ты джентльмен в полном смысле слова! - Вот и ошиблась! - засмеялся он. Этот ответ показался ему самому комичным. - Да не смейся ты Христа ради! - воскликнула она. - Я не могу с тобой поехать, понимаешь? Ты меня прости. Я сама знаю, что плохо с тобой обошлась, но сердцу не прикажешь. - Ты забыла, что, когда с тобой стряслась беда, я сделал для тебя все? Выкладывал деньги, чтобы содержать тебя, пока не родится ребенок, платил за врача, отправил тебя в Брайтон, да и сейчас плачу за содержание твоего ребенка и за твои платья. Все, что на тебе надето, до последней нитки, - куплено на мои деньги. - Если бы ты был настоящим джентльменом, ты бы не хвастался тем, что для меня сделал. - Да заткнись ты Бога ради! Так уж, думаешь, мне хочется быть джентльменом? Если бы я был джентльменом, я не стал бы путаться с такой дрянью. И мне наплевать, нравлюсь я тебе или нет. Мне осточертело, что меня водят за нос. Нашла дурака! Поедешь со мной в субботу в Париж как миленькая, не то пеняй на себя! Щеки у нее пылали от злости, и, когда она заговорила, в ее речи была та простонародная грубость, которую она обычно прятала под "великосветским" выговором. - Меня всегда от тебя воротило, с первого дня! Сам мне навязался. А как мне тошно, когда ты меня целуешь! Да я не позволю тебе и пальцем до меня дотронуться, лучше с голоду подохну! Филип пытался проглотить кусок, но горло у него словно сдавило тисками. Он залпом что-то выпил и закурил сигарету. Он дрожал всем телом. Говорить он не мог. Он ждал, чтобы она встала, но она продолжала молча сидеть, уставившись на белую скатерть. Если бы они были одни, он схватил бы ее и стал целовать; ему так и виделось, как откинется назад ее длинная белая шея, когда он прильнет к ее рту губами. Они просидели целый час молча, наконец Филип заметил, что официант все чаще поглядывает на них с любопытством. Он попросил счет. - Пойдем? - спросил он ровным голосом. Она ничего не ответила, но взяла сумочку и перчатки. Потом надела пальто. - Когда ты опять увидишь Гриффитса? - Завтра, - спокойно ответила она. - Советую тебе серьезно с ним поговорить. Она машинально открыла сумочку, увидела в ней какую-то бумажку и вынула ее. - Вот счет за платье, - нерешительно сказала она. - Зачем он мне? - Я обещала, что завтра заплачу. - Ну и что? - Ты не хочешь за него платить? Ведь ты мне сказал, чтобы я его купила. - Не хочу. - Тогда я попрошу у Гарри, - сказала она, заливаясь краской. - Он с удовольствием тебя выручит. В данное время он мне должен семь фунтов, а на прошлой неделе так истратился, что снес в ломбард свой микроскоп. - Не воображай, что ты этим меня испугаешь. Я сама могу заработать себе на жизнь. - Вот и отлично. Я не дам тебе больше ни гроша. Она подумала о том, что в субботу ей надо платить за квартиру и послать деньги на содержание ребенка, но ничего не сказала. Они вышли из ресторана. На улице Филип ее спросил: - Позвать тебе извозчика? Я хочу немножко пройтись. - У меня нет денег. Мне сегодня пришлось заплатить по одному счету. - Тебе невредно прогуляться. Если захочешь меня видеть, я буду дома часов около пяти. Он снял шляпу и медленно пошел прочь. Пройдя несколько шагов, он оглянулся и увидел, что она беспомощно стоит там, где он ее оставил, и смотрит на проезжающие экипажи. Он вернулся и со смехом сунул ей в руку монету. - На, возьми два шиллинга и поезжай домой. Прежде чем она успела открыть рот, он поспешно отошел.

76

На следующий день, ближе к вечеру, Филип сидел у себя в комнате и ждал, придет ли Милдред. Спал он плохо. Утро он провел в клубе Медицинского института, перелистывая газеты. Каникулы уже начались, в Лондоне оставалось немного студентов, но он все же нашел каких-то знакомых, с которыми можно было поболтать, сыграть партию в шахматы и скоротать томительные часы. После обеда он почувствовал неимоверную усталость, голова у него раскалывалась от боли; он вернулся домой, прилег и попытался почитать какой-то роман. Гриффитса он не видел. Вечером, когда Филип вернулся, его не было дома; позже Филип услышал, что Гриффитс пришел, но не заглянул, как обычно, в комнату Филипа, чтобы посмотреть, спит он или нет, а утром очень рано ушел. Филипу было ясно, что он его избегает. Вдруг раздался легкий стук в дверь, Филип поспешно отворил. На пороге стояла Милдред. Она не двигалась. - Входи, - сказал Филип. Он закрыл за ней дверь. Она села, не зная с чего начать. - Спасибо, что ты дал мне вчера два шиллинга, - сказала она. - Не стоит. Она чуть-чуть ему улыбнулась. Эта улыбка напомнила Филипу боязли